Страница 142 из 149
Он пересматривал только что завершённые главы, но уже никакое самое изощрённое мастерство не было в состоянии возвеличить, улучшить, выправить их. Развернувшийся и углубившийся план требовал от утомлённого мастера новых разносторонних познаний, которых, ему на беду, не заготовилось впрок, потому что никогда нельзя было предвидеть, что предстоит, что занадобится ему впереди; в особенности этот план требовал новых усилий души, которая оказывалась ни к чему не готова, поскольку новой жизнью ещё не жила. Сырьё истощалось. Без сырья цепенела истощённая мысль. Так вдохновенно продвинутый труд останавливался надолго, казалось, на этот раз труд остановился навсегда. Он погрузился в оглушительный мрак самоказни. Враждебные мысли угнетали, разоряли его, разрывали душу на части. Одна мысль возвещала ему, что несметные силы пророка гнездятся и упрямятся в нём. Другая гласила, что лучшие силы его загублены нестерпимым невежеством слишком давно, ещё в необдуманной, в невоспитанной юности, так что решительно ничего поправить нельзя, такие годы прошли безвозвратно, без благого следа.
Измаянный, перепуганный, дошедший почти до безумия, он писал любезным друзьям громадные, многостраничные письма, на плотно уписанном пространстве которых чудные пророчества едва не победившего блистательного мастера непредвиденно и странно мешались с наивными, чуть не детскими, но раздирающими душу мольбами. Непонятно для них, буквально, как им представлялось, ни с того ни с сего он вдруг заклинал ежедневно описывать и без промедления отсылать к нему бандеролью всё то, что у них, в почти позабытой, как он страшился, России, ежечасно мечется и смотрит в глаза. Дни и ночи ждал он хоть пространных, хоть самых кратких ответов, то и дело справляясь на почте, внимательно вглядываясь в деревянные лица равнодушных чиновников, даже доходя до подозрения в том, что почту нарочно таят от него. Ни звука не доносилось к нему, кроме недоумений, порицаний и наставлений, как надо жить, что и как должно делать ему.
Он воротился домой, поместился в однообразной Москве. Он отыскивал сам, где только мог, бывалых людей, умельцев и знатоков. Он выспрашивал о разнообразных цветах и оттенках сукна, пригодного для нового фрака, который готовился соорудить для своей ни худой и ни толстой персоны загулявшийся Павел Иванович, пришедший в прекрасное расположение духа после бесстрашной очистки чужих сундуков; выспрашивал о должности генерал-губернатора, о волжских пейзажах, о новейших подвигах новейшего крючкотворства на ниве радения о народном добре, рождённого такой необъятной, за пределами разума залетающей жадностью, о какой ни в каких чужеземных краях не слыхать, а и о чужеземных краях довольно корыстолюбивых, приобретательством зачумлённых людей; выспрашивал о рыбной ловле, о кулинарных рецептах, об агрономии, о женских нарядах и ещё о тысячах разнопёрых немыслимых мелочей, без которых поэма была бы бездомной и точно слепой. Он учился, как прилежный школяр, оставленный после обеда, на закуску отведавший розги. Он штабелями прочитывал учёные книги. Он отправлялся к удачливому хозяину, чтобы своими глазами увидеть его руками насаженные леса и обильность его урожаев, каким и самая знойная засуха не страшна, как не страшны и самые проливные дожди.
Он собирал свои зёрна повсюду, а собрав, пообдумав заново дело, по малой чёрточке и по крохе, лишь бы они были крохи и чёрточки действительной жизни, вносил ещё раз поправки в заброшенную, всё это время сиротливо тосковавшую рукопись. Порой эти крохи и чёрточки бывали почти неприметны для него самого, тем более для мимолётного равнодушного взгляда, однако повзрослевшему, понабравшему силы повествованию они придавали звуков и запахов истины, которую ни с чем уже спутать нельзя, к каким завирательным уловкам ни прибегай и как хитроумно ни изворачивай своего мастерства. И потому после каждой крохи и чёрточки, казалось поставленной на самое наинужнейшее место, ликованье взлетало в душе и просилось неудержимо наружу, так что он сдержанно улыбался и бодрость не оставляла его весь день, а ночью клубились, навевали мир и покой прозрачные светлые сны. Он с неробкой надеждой, чуть не с верой в отвоёванное наконец совершенство просматривал наново в стольких трудах улучшенный текст. И вновь упадал его дух.
В чём же на этот раз было дело? Может быть, в том, что разысканные с немалым трудом, отобранные упорно и тщательно, умело просеянные строгим умом, эти зёрна действительной жизни прорастали нежданно иными идеями, которые с первого взгляда ещё не бывали понятны и ясны ему, а теперь, в одном предощущении этих новых идей, прежний замысел представлялся недостаточным, односторонним, чуть не тупым. Надо было бы ждать, да он не умел ждать, пока новые зёрна дозреют и явят взору свой таинственный смысл. Он всегда торопился, сознавая, что короток век человека и что по этой причине всякий начинающий серьёзное дело должен спешить окончить его, пока не прозвенела коса. И он отдавался труду непрерывно, несмотря ни на что, принуждая себя продираться на ощупь, сквозь дебри неведенья, в тумане смутных догадок, будто не знал, что недозрелую мысль невозможно ничем подогнать, подстегнуть, не кобыла она, не извернёшься под самое брюхо кнутом. Изгрызалось перо, от чрезмерного напряжения истощались уже и без того истощённые нервы, а поэма непоколебимо топталась на месте, точно стадо овец вокруг пастуха. Он, к ужасу своему, находил, что пропадала самая возможность творить и даже способность что-нибудь понимать.
Тогда и жить не хотелось и становилось стыдно глядеть на себя. Сукин сын, оболтус, свинья. Он с угрюмым выраженьем на неподвижном лице замыкался в отвратительном своём одиночестве, в этой неполноте, на которую обречён человек, замысливший что-нибудь хоть на вершок повыше заурядного дела, и только маялся в трудном молчании да покрепче стискивал зубы, не видя возможности излить кому-нибудь своё страшное горе, потеряв надежду когда-нибудь выбраться к жизни и свету из нового, на этот раз уже непроходимого тупика.
Так и сидел, не желая никого принимать, упрямо сидел до тех пор, пока беспросветность отчаянья не начинала понемногу редеть, выставляя самый крохотный кончик надежды. Ухватясь за него, он угадывал наконец, что сам ещё не дорос до новых идей, которые заслышались в счастливо подхваченных зёрнах действительной жизни. В недоконченной, вечно слабой душе открывались новые недостатки и слабости, имея которые двигаться дальше нельзя.
Тогда он решительно откладывал ни в чём не повинную рукопись и принимался с новым неистовством и пристрастием за себя. Он ужесточал воздержанность тела, близкую и без того к аскетизму затворника. Он всё больше и больше умерщвлял себя для себя, вытравливая наипоследние, наинасущные помыслы о собственном благе. Он усиливался и вовсе позабыть о себе, чтобы помнить только о ближних, только о бедных братьях своих на земле, благу которых добровольно служил он неподатливой и такой медлительной, такой непокорной поэмой своей.
Трудно было взбираться в ту наивысшую высь, но он карабкался, падал, поднимался на четвереньки и вновь из последних сил тащил себя на вершину, где готовилось его совершенство. И когда, одолевая себя, приближался ещё хоть раз на самый крохотный шаг к этой немыслимым блеском сиявшей вершине, всё ничтожным и мелким представлялось ему в побледневшем и так странно у него на глазах оскудевшем творении. И тогда всё прежде написанное он без жалости, точно с каким-то отчаянным удовольствием разрывал на клочки, как зашвыривал в горящую печь понапрасну испорченную бумагу.
Эти остановки незримо обогащали поэму. Уничтоженная, спалённая, изодранная в клочки, они оживала в душе его жарче, напряжённей, сильней, чем если бы оставалась в неприкосновенной, в нетронутой рукописи, потому что с того дня, как посягнул на неё, любую минуту думал только о ней, страшась позабыть хотя бы одну микроскопическую подробность, добытую прежним кропотливым трудом.
И уже слышал он первый слабый вдох вдохновения. И уже становился тих, задумчив, пуглив и не похож на себя. И уже представлялся он себе ломким, хрупким, легко разрушимым от любого толчка, каким слишком богата жизненная наша дорога. И уже прибирал он сравненье себя с надтреснутой старинной глиняной вазой, которую надобно беречь и лелеять, чтобы она от одного дуновенья ветра не рассыпалась в прах. И уже с подозреньем оглядывался на самый вздорный сквозняк, тянувший из форточки или из-под низа дверей. И уже одевался теплее и пристальней вглядывался в скакавшие сломя голову экипажи, страшась, не дай Бог, погибнуть под каким-нибудь слепым колесом. И уже необъятное сокровище накапливалось и затаивалось к возросшему на каждом шагу к едва слышному росту его, точно младенца нёс на руках.