Страница 13 из 23
— А во что вы играете, маленькая Монелла?
— Мы играем во все. Те, что постарше, делают себе ружья и пистолеты; другие играют в волан, прыгают через веревочку, играют в мяч; некоторые танцуют хороводом, взявшись за руки; иные рисуют на оконных стеклах чудные невидимые картинки и пускают мыльные пузыри; иные одевают своих кукол и водят их гулять; чтоб рассмешить самых маленьких, мы считаем их пальчики.
В доме, куда привела меня Монелла, окна, казалось, были замурованы. Дом отвернулся от улицы, и весь свет в него шел из глубокого сада. Я слышал уже счастливые голоса.
Трое детей, прыгая, окружили нас.
— Монелла, Монелла! — кричала они. — Монелла пришла!
Они посмотрели на меня и шепнули:
— Какой он большой! Он будет играть с нами, Монелла?
А девочка сказала им:
— Скоро взрослые придут к нам. Они пойдут к маленьким детям. Они научатся играть. Мы устроим для них школу, и в нашей школе никогда никто не будет работать. Вы голодны, детишки?
Голоса закричали:
— Да, да, да, надо сделать обедик!
Тогда принесли круглые столики, и салфеточки величиной с сиреневый лепесток, и стаканчики глубиной с наперсток, и тарелочки с ореховую скорлупу. Обед состоял из шоколада и сахарных крошек; а вино не могло литься в стаканы, потому что у маленьких белых фляжек, длиною с мизинчик, были слишком узкие горлышки.
Зала была старая и высокая. Повсюду горели маленькие зеленые и розовые свечки в крохотных оловянных подсвечниках. На стенах маленькие круглые зеркальца казались новенькими серебряными монетками. Кукол можно было отличить от детей только по их неподвижности. Они сидели в своих креслах, или причесывались, подняв руки, перед маленькими туалетными столиками, или уже спали в медных кроватках, закутанные до подбородка в одеяльца. Пол был выстлан нежным зеленым мхом, какой кладут в овчарнях.
Казалось, что дом этот был тюрьмой или больницей. Но тюрьмой, куда заключали невинных, чтоб уберечь их от страданий; больницей, где лечили от труда жизни. И Монелла была тюремщицей и сиделкой.
Маленькая Монелла смотрела, как играют дети. Но она была очень бледна. Не голодна ли она была?
— Чем вы живете, Монелла? — спросил я ее вдруг.
Она мне ответила просто:
— Мы ничем не живем. Мы не знаем.
И она рассмеялась. Но она была очень слаба.
Она села у изголовья больного ребенка. Подала ему одну из белых бутылочек и долго оставалась так, неподвижно склонившись, с полуоткрытыми устами.
Дети танцевали хоровод и пели звонкими голосами. Монелла подняла руку и сказала:
— Тсс!
Потом тихо заговорила своим мягким, нежным голоском.
— Мне кажется, что я больна. Не уходите. Играйте вокруг меня. Завтра другая пойдет искать прелестных игрушек. А я останусь с вами. Мы будем веселиться, не делая шума. Тсс! После мы будем играть на улицах и в полях, и нам дадут есть во всех лавках. Теперь нас принудили б жить как другие. Надо ждать. Мы будем долго, много играть.
И еще сказала Монелла:
— Любите меня. Я вас люблю всех.
Потом она, казалось, уснула у изголовья больного ребенка.
Все дети смотрели на нее, вытянув вперед головки.
Раздался тоненький дрожащий голосок: «Монелла умерла». И наступила глубокая тишина.
Дети принесли маленькие зажженные свечки и окружили ими кроватку. И думая, что, может быть, она только спит, они расставили перед ней, как для куклы, маленькие светло-зеленые, остроконечные деревца и меж ними белых деревянных барашков — смотреть на нее. Потом они уселись кругом и взором следили за ней. Немного спустя больной ребенок, почувствовав, что щека Монеллы холодеет, стал плакать.
О ее бегстве
Был один ребенок, который обыкновенно играл с Монеллой. Это было в старые времена, когда Монелла еще не ушла. Весь день проводил он возле нее, глядя в ее трепетные очи. Она смеялась без причины и он тоже смеялся, не зная чему. Когда она спала, ее полуоткрытые уста шептали добрые, ласковые слова. Просыпаясь, она уже улыбалась, зная, что он сейчас прибежит.
Они не играли в настоящую игру: Монелла должна была работать. Такая маленькая, она сидела весь день за старым, запыленным окном. Напротив была высокая, наглухо замурованная стена, освещенная унылыми северными лучами. Но пальчики Монеллы бегали по белью, точно семеня по белой полотняной дороге, где булавки, приколотые на коленях, были верстовыми столбами. Правая рука, точно живая кургузая тележка, подвигалась вперед, оставляя за собой колеи рубцов; и со скрежетом вонзала игла в полотно свое стальное жало, ныряла и выплывала, вытягивая длинную нитку своим золотым ушком. А на левую руку любо было глядеть: она нежно поглаживала новенькое полотно, облегчала его от всех складок, словно молча оправляя свежую постель для больного.
И дитя глядело на Монеллу и веселилось без слов, потому что работа ее казалась игрою и она ему говорила простые вещи, в которых не было большого смысла.
Она смеялась солнцу, смеялась дождю, смеялась снегу. Ей было любо греться, мокнуть, мерзнуть. Если у нее были деньги, она смеялась, думая, как она пойдет танцевать в новом платьице. Если она была в нужде, она смеялась, думая, как будет есть фасоль, свой обильный запас на неделю. И когда у нее были гроши, она думала о других детях, — как она их обрадует и как они будут смеяться; когда ручка ее была пуста, она съеживалась, свертывалась в клубок в своей нищете и голоде, пережидая.
Она всегда была окружена детьми, которые глядели на нее широко раскрытыми глазами. Но, быть может, она больше других любила ребенка, который приходил к ней и проводил с ней целые дни. И все же она ушла, оставив его одного. Она никогда не говорила ему о своем уходе и только становилась все серьезней и смотрела на него все дольше, дольше. И он вспомнил еще, что она разлюбила все, что ее окружало: свое маленькое кресло, крашеных зверьков, что ей приносили, и все свои игрушки, и все свои лоскутья. Она грезила, с пальчиком на устах, о чем-то другом.
Она ушла в одну декабрьскую ночь, когда ребенка еще не было. С своей трепещущей лампочкой в руке, она вошла в густую тьму, не обернувшись назад. Подходя к ее дому, ребенок заметил далеко, в черной глубине узенькой улочки, маленький замирающий огонек. Это было все. Он никогда больше не увидел Монеллы.
Долго спрашивал он себя, почему она ушла, не говоря ни слова. Он думал, что она не хотела огорчаться его печалью. Он уверил себя, что она пошла к другим детям, которым она была нужна.
Со своей догорающей лампочкой она пошла к ним на помощь, помощь смеющейся искорки в ночи.
Может быть, она думала, что не надо слишком любить его одного, чтобы мочь любить и других неведомых деток. Может быть, иголка со своим золотым ушком дотащила живую тележку до конца, до самого конца колеи рубцов, и Монелла устала семенить своими ручонками по неровной полотняной дороге. Наверно, она хотела вечно играть. А ребенок не знал, как сделать игру вечной. Может быть, она хотела наконец увидеть, что скрывается там, за старой глухою стеною, все очи которой, уж многие годы, были закрыты известкой.
Может быть, она вернется.
Вместо того, чтоб сказать: «до свиданья, жди меня, — будь паинькой!» для того, чтоб он подстерегал отзвук ее мелких шажков в коридоре и бряцанье ключей в замках, она молчала, и придет невзначай, подбежит на цыпочках сзади, положит свои теплые ладошки на его глазки — да, да, — и крикнет: «ку-ку», словно пташка, что вернулась в свое гнездышко.
Вспомнил он тот день, когда увидел ее впервые. Белая, хрупкая, словно искорка прыгала она и смеялась, смеялась. И ее очи были, словно гладь озера и мысли проносились по ним, словно тень прибрежных деревьев. Оттуда, из за угла, подошла она, добрая, ласковая. Она смеялась, и переливы ее смеха были, точно замирающее дрожанье хрустального кубка. Это было в зимние сумерки; стоял туман; лавочка была открыта — вот так, как теперь. Такой же вечер, те же предметы, тот же звон в ушах: — другой год и одинокое ожидание. Он осторожно двигался по комнате; все было таким же, как тогда, в первый раз; но он ждал: разве этого не довольно, чтоб она пришла? И он простирал свою бедную раскрытую ручку в туман.