Страница 3 из 16
К Алену, однако, он не питал ненависти. Он скрывал от него небо. Долго ребенок не знал другого света, кроме сумрачной молочной зелени лесного воздуха; а проходя ночью, он видел, как куча обугливающегося дерева искрилась красными точками; милосердный лес не дал ему смотреть на все золото и серебро, в которое одето ночное небо. Так жил он с доброй старухой; ее лицо, изборожденное, как кора, застыло в неизменных чертах жизненного покоя. Он помогал ей рубить ветви, сваливать их в кучи, покрывать их землею и торфом, следить за огнем, чтоб он был слабый и медленный, выбирать куски для черных пачек, наполнять мешки носильщиков, лица которых были плохо видны в густом лиственном сумраке. За это ему дано было счастье слушать в полдень болтовню веток и животных, спать в жару под папоротниками, видеть сны, в которых его бабушка становилась корявым дубом, и старый бук, постоянно смотревший в двери их лачуги, садился на корточки и начинал кушать суп; созерцать на земле неустанный поток неуловимых солнечных монеток; размышлять о том, что люди, его бабушка и он, не зелены и не черны, как лес и уголь; слушать, как кипит котелок и выжидать минуты, когда от него понесется сладостный аромат; плескать своей глиняной кружкой в воде лужицы, притаившейся меж тремя круглыми камнями; видеть, как ящерица выскакивает из-под ног вяза, словно светлый волнистый и жидкий побег и как из-под мышки того же вяза пучится мясистый, огненный гриб.
Так проходили годы Алена средь дневной дремоты, полной грез и ночных сновидений.
Однажды, в осенний день, разразилась большая гроза. Все исполины охали и ворчали; струи дождя, точно копья, пронзали густые сплетенья ветвей; ветер выл и вихрем кружился вокруг седых голов столетних дубов; молодая заболонь стонала, старая рыдала; слышно было, как плакалась старая сердцевина деревьев и многие из них были поражены смертью и пали, убитые наповал, увлекая за собою обломки вершин. Зеленое тело леса лежало изрезанное, покрытое зияющими ранами, и сквозь них проникал в его недра, полные испуганного сумрака, ужасный свет неба.
В этот вечер ребенок увидел изумительную вещь. Гроза ушла уже далеко и снова все стало немо. Казалось, лес наслаждался славным покоем после долгого боя. Когда Ален пошел набрать в свою миску воды из каменистой лужи, он увидел в ней искорки, блестящие, трепещущие, точно смеющиеся в простеньком зеркальце холодным смехом. Сначала он подумал, что это были огненные точки, как те, что блестели в угольной куче: но эти не жгли ему пальцев, бежали из под его руки, когда он пытался их схватить, качались туда и сюда, потом упорно возвращались искриться на то же место. Это были холодные и насмешливые огни. И он видел, как меж ними колыхалось в воде отраженье его лица и его рук. Тогда он поднял глаза кверху.
Сквозь большую рану в листве он увидел лучистую глубину неба. Лес не охранял уж Алена и он почувствовал как бы стыд наготы. Из глубины этого далекого лазурного просвета сияло множество мигающих безжалостных глазок, острых, пронизывающих глазок, мерцающих искорок, колючих лучей. Так Ален узнал звезды и, лишь только он их узнал, ему страстно захотелось иметь их.
Он побежал к бабушке, задумчиво мешавшей уголья. Когда он спросил у нее, почему каменистая лужа отражает столько блестящих точек, дрожащих средь деревьев, бабушка сказала ему:
— Это, Ален, прекрасные небесные звезды. Над лесом есть небо, и те, что живут на равнине, видят его всегда. Каждую ночь Бог зажигает там свои звезды.
— Бог зажигает свои звезды… — повторил ребенок. — А я, бабушка, я мог бы зажигать звезды?
Старая женщина положила на его головку свою жесткую морщинистую руку. Точно один из старых дубов пожалел Алена и ласкал его своей толстой потрескавшейся корой.
— Ты слишком мал. Мы все слишком малы. Только Бог один умеет зажигать ночью свои звезды.
И дитя повторило:
— Бог один умеет зажигать ночью свои звезды…
С тех пор обычные игры Алена стали тревожней. Болтовня леса перестала казаться ему невинной. Он уж не чувствовал себя в безопасности под кружевным покровом папоротников. Его удивляла вечная подвижность солнечных пятен, рассеянных на мху. Ему надоело жить в зеленой и темной тени. Ему захотелось другого света, не только чешуйчатых переливов ящерицы, не только угрюмого блеска грибов, не только красного сверканья тлеющих угольев. Перед сном он ходил к луже глядеть на бесконечный мерцающий смех неба. И желанья его всей силой своей влекли его прочь из этой мрачной темницы буков, дубов и вязов, за которой снова были буки, дубы и вязы, и снова деревья, деревья и глухая чаща. И его гордость была затронута словами старухи:
— Бог один умеет зажигать ночью свои звезды.
— А я? — думал Ален. — Если б я пошел на равнину, если б я был под этим небом, что над деревьями, не мог бы я тоже зажечь мои звезды? Да, я пойду! я пойду!
Ничто больше не радовало его в этом лесу. Лес осаждал Алена точно недвижное полчище, в котором он был заключен, точно в несокрушимой, безвыходной тюрьме, со стражами-деревьями, неусыпно следящими за ним; они множились, чтоб схватить его, вытягивали свои гигантские, несгибаемые руки, вырастали перед ним грозные, громадные, ужасные, немые, вооруженные огромными, суковатыми дубинами, строили на каждом шагу непреодолимые плетеные баррикады, искали его своими цепкими враждебными пальцами; лес, казалось, ненавидел все, что не было им, ревниво охраняя свое темное сердце. Скоро он залечил все свои жестокие язвы, перевязал все причиненные ему грозою раны, сквозь которые проникал свет, и опять уснул сном своей глуби. И лужа средь камней снова стала темной, и бесхитростное зеркальце уж больше не отражало лучистого смеха неба.
Но в грезах ребенка звезды продолжали смеяться.
Однажды ночью, когда бабушка спала, он украдкой ушел из лачуги. Он взял с собою в котомку хлеба и кусок черствого сыру. Тихо тлели потухавшие уголья. Как эти красные точки были жалки в сравнении с живыми искрами неба! Дубы ночью были лишь слепыми тенями, неуклюже на ощупь вытягивавшими свои длинные руки. Они спали, как его бабушка, но спали стоя. Их было так много, что они могли положиться друг на друга. Не слышно было их дыхания, когда они спали. Они останутся так, молчаливые, до первого рассветного дуновенья. Но когда утренний ветер их разбудит, и они зашепчут своею листвой, бдительность уже будет обманута Аленом. Все птички будут щебетать и щебетать, сообщая им: Ален ускользнул из их рук. Они не смогут гнаться за ним, потому что они боятся равнины. Пусть они себе грозят издалека, словно строй черных великанов: они не умеют ни кричать, ни ходить — они умеют только толпиться, толкаться, множиться, расти, топорщиться, ветвиться, выпускать тысячи неподвижных щупалец, внезапно вытягивать вперед огромные головы и размахивать своими отвратительными дубинами. Но за опушкой их мощь исчезает и какие-то чары удерживают их и, будто ослепленные светом, они цепенеют и становятся недвижимыми.
Когда Ален был уже на равнине, он отважился обернуться. Черные великаны, столпившись, словно полчища ночи, казалось, с печалью смотрели на него.
Потом Ален поднял глаза вверх. Чудо ждало его на небе. Оно все будто цвело огненными цветами. Везде трепетали искорки. Одни убегали, утопали, исчезали, вдруг возвращались, росли, горели красным огнем, бледнели, голубели, тускнели, колыхались, рассыпались на три, четыре, пять огненных черточек, сплетались снова, сливались и, слитые, становились одной яркой точкой. Другие были невыносимо острые, пронизывали глаза точно уколом иглы, потом становились мягкими, затуманивались, расплывались в светлые пятна, дрожали, совсем пропадали в пустоту и в то же мгновение снова, появляясь, пронзали воздух тонким кинжалом. А третьи располагались линиями, образовывали фигуры, укладывались в формы, и Ален видел дома, окна, колесницы; то вдруг искрился угол крыши, то притолка дверей, то дышло, то ступица; потом все потухало; потом точки блестели снова, но неодинаково сильно, и фигуры, виденные только что, уже не видны были ясно.