Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 121

После Рыбаша к покрытому кумачом столику выходят многие. Гонтарь, заикаясь, говорит о том, как увлекает его работа над проблемами злокачественных опухолей и как хирургия стала главной страстью его жизни. Обычно молчаливый и замкнутый Крутых доверчиво рассказывает о своем жизненном пути. Родился и жил в сибирской деревне. Мальчишкой хотел стать трактористом, машинистом паровоза, летчиком, мечтал о мотоцикле. Рос без отца. Мать делала всю мужскую работу. Однажды отправилась в лес, в тайгу, за дровами. А принесли ее на следующий день — соскользнул топор, поранил ногу. Никто не чаял, что поправится. Повезли за сорок километров в город, в больницу. Через три месяца вернулась — только шрам остался. Самому Крутых было тогда двенадцать лет. И сразу пошли прахом все мальчишеские мечты о тракторах, паровозах и самолетах. Только хирургия! Так вот и стал врачом. И всегда помнит рассказы матери — о добрых и недобрых врачах, о ласковых и сердитых нянечках, о потрясшей ее воображение больничной жизни.

— У нас в деревне, — сказал Крутых, — старики считали больницу преддверием кладбища. О больнице и о тюрьме говорили с одинаковым ужасом. Все теперь знают: медпомощь бесплатная, заболел — не страшись, будут лечить. А одного бесплатного лечения мало, надо еще и доброе лечение.

После Крутых к столику протиснулась чернявая сестра Лизочка и, помянув Груздеву, едва не отравившую больную нашатырем, стала рассказывать, как трудно и горько видеть беспомощных больных, если не умеешь им помочь. Смысл ее сбивчивого, но горячего выступления сводился к тому, что сестрам часто не хватает знаний и что хорошо бы устраивать для них какие-нибудь семинары, потому что «по книжкам повышать квалификацию трудно». Санитарка Шурочка из второй хирургии наивно призналась, что сначала до ужаса боялась работать в операционной, а теперь убедилась, что люди после операций выздоравливают, полюбила свое дело и надеется когда-нибудь стать операционной сестрой, поскольку у нее «перед глазами такой пример, как Мария Александровна Гурьева».

Многие в своих выступлениях путали призвание и поведение возле постели больного, но все разговаривали увлеченно и откровенно. Юлия Даниловна кинула Мезенцеву записочку, скатанную в тугой шарик. Он поймал, неторопливо развернул, увидел два слова: «Хотите выступить?», с улыбкой отрицательно покачал головой: дескать, и без меня хватит.

Окунь громко сказал:

— Прошу слова.

— Хорошо. В порядке очереди, — ответила Лознякова и на том же листочке, где записала себе для памяти: «Смазать дверь», черкнула внизу «Окунь».

Марлена выступать не собиралась. Утром, в отделении, отшучивалась:

— От нашей семьи уже есть представитель. Какой у меня опыт, чтоб выступать?

И вдруг послала записочку: «Дайте слово. Ступина».

Сейчас, волнуясь и чаще, чем нужно, встряхивая своими рыжими кудрями, она добросовестно рассказала о размышлениях в новогоднюю ночь возле кровати инженера Фельзе.

— Я поняла, товарищи, что лечить больного, даже очень хорошо лечить — недостаточно. Вот недавно был случай… Одна сердечница у нас в отделении уже совсем поправлялась, и вдруг — ухудшение.

— Ваша больная? — с ударением на слове «ваша» перебил Бангель и белоснежным платком вытер розовую лысину.

— Нет, почему моя? Просто больная… А сестра мне говорит: «Капризничает весь день. Жалуется, что какой-то воробей стучит к ней в окно». Я пошла к больной. Лежит она действительно у окна. Присела около нее, разговариваю о том о сем — вдруг слышу: тук-тук, тук-тук! Взглянула — в самом деле воробей. Такой нахальный, прямо по стеклу стучит. А больная чуть не плачет: «Это он по мою душу приходит!» Чепуха, конечно, но если ей кажется?

— И вы полезли гонять этого воробья? — насмешливо подала реплику Анна Витальевна Седловец.

— Нет, лезть не пришлось, — быстро ответила Марлена. — А понадобилось — так, возможно, и полезла бы! Но я догадалась, что предыдущая больная, наверно, подкармливала воробья крошками, вот он и привык. Павловские рефлексы! Вышла в коридор, вижу — рядом с той палатой есть окно с форточкой. Раскрошила булку и высыпала через форточку на наружный подоконник. И договорилась с Журбалиевой — она после меня дежурит, — что она назавтра то же сделает. Вообразите — помогло! А больная как радовалась…

Ступиной неожиданно захлопали. Она смутилась и быстро пошла на свое место.

Последним выступал Окунь. После того как он попросил дать ему слово, все видели, что он уже никого не слушает, а торопливо исписывает страничку за страничкой в блокноте. Он так увлекся этими записями, что Лозняковой пришлось его дважды окликнуть:

— Егор Иванович, ваше слово.

У кумачового столика он долго пристраивался, положив перед собой блокнот и то надевая, то снимая очки. Без очков он не мог разобрать своих записей — мешала дальнозоркость. В очках он не видел зала, а хотелось видеть. Рыбаш не стерпел, крикнул:



— Да что вы словечко боитесь без бумажки произнести? Не смущайтесь, в случае чего поправим!

Окунь сделал вид, что не слышит, и наконец заговорил.

Он длинно, путано распространялся о высоком гуманизме советской медицины, о различии между врачами советскими и врачами в странах капиталистических. Все устали, поднялся легкий шумок. Юлия Даниловна, украдкой взглянув на часы, постучала карандашом о графин. Окунь даже не оглянулся. Он продолжал все так же многословно и назидательно рассуждать об авторитете и долге советских медиков. Смуглый, нетерпеливый Григорьян крикнул с места:

— Тэория хараша, гдэ практика?

Все притихли, думая, что Окунь обидится, но он снисходительно покачал головой: «Молодость, молодость!» — и очень ловко вдруг перешел к примерам. Впрочем, фамилий он не называл, только несколько раз повторял «всеми уважаемый профессор Мезенцев» или «наш замечательный учитель Федор Федорович», и выходило, что единственным медицинским авторитетом, хранителем высоких догм врачебного долга является именно Фэфэ. Сам Мезенцев при этом слегка морщился или укоризненно помахивал рукой, но Окунь искусно притворялся, что не замечает этого, и упрямо продолжал свое.

— Мы каждый день можем видеть великолепные примеры того, как должен вести себя хирург у операционного стола! — говорил он. — Кто станет отрицать, что уважаемый Федор Федорович сохраняет поразительное присутствие духа и непременную учтивость в самые трудные минуты? Разве когда-нибудь он позволил себе не то что резкое, но лишнее слово в адрес ассистента, сестры, даже санитарки? Я получаю эстетическое наслаждение, если мне удается присутствовать при операции, которую делает наш дорогой учитель! А между тем врачи куда менее заслуженные, чем Федор Федорович, допускают грубое покрикивание, нелитературные выражения вроде: «Ну что вы там копаетесь?» и даже, так сказать, физические методы воздействия на персонал…

Окунь вздохнул и с мелодраматическими паузами сообщил:

— Я сам видел, товарищи, как один хирург толкнул… да, да, представьте, толкнул!.. сестру, когда она на какие-то секунды замешкалась, подавая ему пеан…

— Так, может, от сэкунды жизнь зависела? — крикнул Григорьян.

Окунь даже не поднял глаз от своего блокнота:

— Возьмем другой случай…

Он говорил долго, хотя Лознякова уже довольно звонко постукивала карандашом по графину и напоминала: «Регламент! Регламент!»

Закончил Окунь эффектно:

— Будем же совершенствоваться, товарищи, будем ежедневно, ежечасно пользоваться великой сокровищницей опыта нашего бесценного профессора Мезенцева.

Выступление его всех утомило, и Юлия Даниловна не без удовольствия закрыла собрание.

Последними из столовой уходили Степняк и она. Степняк, почему-то считавший, что собрание не удастся, был в отличном настроении. Он многое записывал себе для памяти, и хотя сам не выступал, чувствовал себя так, словно выговорился от души.

Лознякова на прощание лукаво спросила его:

— Ну что, очень скучали?

— Вы умница! — не совсем последовательно ответил он и крепко тряхнул ей руку.