Страница 3 из 6
Завелась, загудела машина, заболтались и звякнули цепи на ногах у Василия. Припал к небольшому углу стекла, не загороженному шапками стражи, и увидел жизнь, от которой заперт был уже третий год. Как попал на каторгу, — словно доска глухая захлопнулась за ним, словно замуровали в стену, о которую сколько не бейся, никто не услышит. И так должно было быть «без срока», по крайней мере, об этом всерьез заявляла красными буквами черная дощечка, укрепленная над дверью их камеры.
А вот сейчас волшебством каким-то из мчащегося мрачного ящика он видит мир иной.
Идут, куда хотят. Идут люди, которых никто не сторожит, за которыми никто не смотрит. И еще: одеты все так, как хочет каждый. И тут с особенным ласковым и восторженным даже вниманием старался вглядеться Василий в детей и женщин, которых не видел уже два года.
С громом, звонками, с лунными вспышками, как нарядный корабль, пересек им дорогу трамвай. Василий на миг увидал в освещенном окне женское лицо, тревожно и скорбно посмотревшее на тюремный автомобиль.
Мечтательно подумал об этом красивом, мелькнувшем образе, от которого радостной теплотой раздалась душа.
Естественно было представить эту женщину или девушку, уносившуюся на суровый подвиг... Да, и в скромной сумочке на ее руке, может быть, скрылся черный браунинг-мститель, не боящийся сильных...
От этой мысли зажглась холодная и даже злая твердость, успокаивающая в самые тяжелые минуты.
Попалось под ноги твердое.
Посмотрел Василий: на полу у двери валяется длинный гвоздь. Нагнулся и поднял. Гвоздь был ржавый, кованый, длиннее четверти. Явилась мысль взять и спрятать. В его положении — все могло пригодиться!
Хоронясь от конвоя, вдавил гвоздь в краюшку хлеба под верхнюю корку.
— Понятно, найдут, — сказал сам себе, — поперек разломят и отыщут. А если вдоль, то может пройти. Если, конечно, хлеба совсем не отберут!...
Улицы глуше пошли, темнее. Уже не разберешь отдельных прохожих, и автомобиль быстрее, рывками, мчится в пустынном Замоскворечьи.
Тормоз — тише, тише... На миг душа задрожала.
Но ледяным и мстительным спокойствием налился, когда машина стала. Кусочек свободной улицы, на которую последний, может быть, раз ступает нога. Мертвая паутина электрических лучей и два мертвые паука-фонари над тюремным входом.
А дальше — кончилось чарованье поездки. Дальше уж конец, в котором все известно, который продуман давно.
Встретил помощник начальника тюрьмы, красноносый мужчина с заплывшими, бегающими глазками.
На столе в приемной Василий узнал свои вещи — очевидно уже прислали из каторжной тюрьмы. Обыскали, ошарили. Проверили клепки на ручных и ножных оковах. Василий улыбнулся. А помощник спросил:
— По политическому делу были на каторге?
— Да, — ответил Василий, — и ему, как раньше, на военном суде, стало приятно это позабытое «вы».
Помощник осмотрел сверток с чаем и сахаром, кружку и чайную ложку. В затруднении пожал плечами:
— Не полагалось бы в вашем состоянии... Ну, все равно, берите!
И на вопросительный взгляд надзирателя, вдоль разломившего привезенную Василием краюшку, сердито бросил:
— Отдай!..
На следующий вечер, когда затих десятый удар часов, заколотил Мокрушин в дверь, оглушая себя непривычным шумом.
Сразу же появилось лицо надзирателя, испуганное и такое злое, что Мокрушин отступил от двери.
— Чего стучишь...
Мокрушин заплакал:
— Господин надзиратель, весь день в контору прошусь — не вызывают. Насчет дела мне обсказать... Бумаги ко мне пришли...
— Что... — с расстановкой ответил надзиратель, — что... надоело в камере, сволочь, сидеть?! Сейчас в карцер стащим, там настучишься...
И прибавил с негодованием, отходя:
— Ишь, гад!..
Мокрушин очень испугался карцера, съежился и долго слушал — не идут ли выполнять надзирательскую угрозу.
Вчера еще кончился третий день и с утра сегодня наступило такое состояние, будто поставили его посеред реки на тонкий лед, по которому шагу сделать нельзя. И стоять так долго тоже нельзя, потому что провалится все равно и потонет. Один стоит и помощи ниоткуда... Вспомнилось потом детство; так же вот, на рождестве, садился в салазки и с бани, занесенной снегом, по длинной катушке съезжал на лед, на реку. Тогда был смех и тихие вечерние зори.
Сейчас разломился весь, и думки не держатся в голове. Так, кусочками вспоминается и сейчас же тянет слушать:
— Не идут ли...
— Эх, тихо-то, — сказал он, — в могиле тише не будет! А вешать... больно, чай? Захрипишь, ногами заболтаешь... Отравлюсь, ей богу, отравлюсь! — жалобно угрожал он сам себе, тому в себе, который пугал его виселицей. И тут из тумана прошедшего выплыл образ Дуньки, которая ни за что не хотела ему отдаться. Пока, наконец, на станции вечером он решительно не направился к маневрировавшему паровозу. И дура-Дунька представила, что он хочет броситься под колеса из-за несчастной своей любви и стала покорная, как овечка. А теперь упоительно было перебирать сладострастные подробности этой победы.
— Такую бы крутозадую, да сюда! — восхищенно замечтал Никита, загорелся наливом страсти, и вдруг за дверями опять лопнула тишина звоном часов.
Сразу, куда-то в колодец холодный полетел, за дверь рукой схватился и считал одиннадцать страшных ударов.
В этот час и приходят.
Если прожил до полночи, ну еще полчаса попозже, то ложись и спи спокойно, если сумеешь! Твердо знай, что до завтра, до одиннадцати вечерних часов тебя не возьмут...
...Руки тряслись, когда наливали воду в кружку. Отщипнул кусочек яду, поболтал, чтобы разошелся...
Лег на матрац и кружку рядом, к себе пододвинул. Только рукой достать. И выпьет, — ей-богу, выпьет, — только грохнет замочный ключ!
И опять говорили в нем и спорили двое — один Мокрушин, плоский какой-то, дальний — рассуждал:
— Сам-то лучше убьюсь. Вон как Санька Козырь — выскочил из окна, когда полиция накрыла, и все тут! Разбился. А то бы здесь же маялся теперь. Больно, когда вешать станут, измываться, гляди, почнут?.. Да страшно-то как в давильню ихнюю итти! В сарае, в Хамовниках, что ли вешают... И палачом у них, будто, фершал один. По семьдесят пять с головы раньше брал, а теперь за полторы красеньких кончает. Голову в мешок запрячут да петлю на шее сожмут... Эх, Никита, Никита ты разнесчастный, да чем эдакой страсти ждать, глотни, милок, из кружки! Сразу, без муки и помрешь. С самим собой помрешь, и никто тебя перед кончиной пугать не станет. Пей, Никита, вроде как водку — разом!
А другой Мокрушин, настоящий, в расхлестанных котах, из которых, как выпущенные кишки, тащились портянки, с сумасшедшим пылом отвечал и все прислушивался, все прислушивался...
— Боюсь, шибко боюсь, — бормотал он, — не смерти... Это — дерьма-то? Нешто видел ее кто смерть-то эту? Больно будет очень — вот чего боюсь! Гнить буду — боюсь! И в землю не хочу, чтобы меня зарыли! А коль выпью сейчас, так уж верняком закопают... Знаю, что по пятнадцать целковых за шею платят, и лучше сам порешусь, чем меня, как собаку, бичевкой вздернут. Не теперь только чтобы пить, а потом, когда придут, когда за замок возьмутся...
Затаившись лежал. Когда кольца кандальные звякали, вздрагивал — так было страшно напомнить чем-нибудь о себе.
Весь сегодняшний день прождал, что вот вызовут его в контору и объявят, что страшный приговор заменили простой и понятной каторгой.
Но не вызвали.
Может быть, позабыли и завтра скажут? Может, много бумаг сегодня пришло, разобрать не успели? А, может, и прочитали, да видят, что все с Мокрушиным по обыкновенному, и не стали трудиться вызывать — все равно, ему долго-долго сидеть, успеет еще о бумаге узнать!
И опять со свиданием.
Манька хотела притти — раньше каждое воскресенье шлялась, а тут нет. К смертникам два раза в неделю пускают. Она, небось, пороги обила с хлопотами и, если было бы плохое, то нынче же заявилась бы непременно. Опять к хорошему знак. Ну, как же тут ему, живому человеку, взять да и выпить смертную отраву?! А завтра бумагу объявят?.. Зря вот, что думает он очень много. Только себя понапрасну изводит.