Страница 2 из 6
Расслаб Мокрушин, повис головой и плечами и заплакал, прижавшись к стене. Тихо сперва, а потом все громче, всхлипывая, в голос, наконец, призванивая кандалами на трясущихся ногах...
Надзиратель на посту у смертников обут специально в валенки и неслышно, поэтому, появляется у глазка. И сейчас встревоженно припал к отверстию и успокоенно отвалился. Все обстояло благополучно.
Просто — плакал арестант, приговоренный к смертной казни.
Снаружи тюрьма похожа на фабрику — красно-кирпичная, с высокими трубами, особенно ночью, когда каждое окошко загорается своей собственной лампой. И в каждом из них чуется особая работа, неслышная, тайная, скрытая переплетом железа.
Огромна тюрьма, и до самого света горят глаза ее одиночек.
Внутри пустота с резонансом железа и камня. От пола до крыши пустота пролетов в четыре этажа, и каждый этаж отмечен в стене шеренгой захлопнутых дверей. И каждый этаж опоясан чугунным и гулким балконом, один над другим, до самого верха. И сверху, с трех крыльев сомкнутых на букву «Т» тюремных корпусов, сползают волнистыми змеями чугунные лестницы, разбегающиеся на площадках переходами и мостками. На втором этаже есть ход в контору тюрьмы, в особую пристройку, выводящую из корпусов. Выводит она не всегда на свободу. На этом же этаже — камеры смертников. Обычно они занимают правую сторону, когда же осужденных накопляется много, то их размещают и слева, и весь этаж тогда живет особым режимом, не подчиненным общим тюремным порядкам.
Там всегда тишина, избранные молчаливые надзиратели, и глазки у камер открыты. В обычной камере открытый волчок означает ее пустоту, необитаемость. А здесь он — жуткий символ.
Есть еще отделение в этой тюрьме — подвальное. Низкие, крытые сводами коридоры. На них навалилась вся тяжесть, весь гнет тюремной громады. Камеры в коридорах с решетками, вместо дверей, и каждую минуту сидящий там с головы и до ног обнажен для чужих, равнодушных или враждебных глаз.
Казнят не в тюрьме. Но в назначенный час, от одиннадцати до двенадцати часов ночи, подъезжает таинственная карета и увозит осужденного к виселице, где-то ждущей в завесах полночи. И летом от этой кареты, от смертного ее выезда из тюрьмы остается глухой и короткий грохот колес, на минуту сотрясающий сонную тишину кварталов.
А на утро, как исстари, солнце благословляет мир и в невинном восторге чирикают в тополях воробьи.
И на общих прогулках серые арестанты, как живые стрелки часов проходящие по каменному циферблату — кругу из плит, сложенному на дворе, украдкой переговариваются о минувшей ночи, поглотившей одного из них.
Знают об этом потому, что смерть сильней тюремной тишины и железных правил и кричит в предполночную звонкую пустоту безумством, пронизанным воплем или последним — как плевок в лицо врагу —
— Прощайте, товарищи!..
И от низу до верху тогда отзывается тюрьма дробной стрельбой звонков, деревянными барабанами гудят под ударами двери, бьются как птицы исступленные голоса и растерянно бегают по балкончикам перепуганные надзиратели.
И гордое убийство по закону, всем обществом, вооруженным и имущим обществом одного, бессильного и лишенного прав арестанта, поджимает хвост перед этим шумом.
И на казнь начинают не просто тащить из камер, а хитростью и уловками еще днем выманивают в контору под предлогом прогулки или свиданья и здесь бросают в особый карцер, откуда не слышно криков. Но на следующий день, правда, без шума, тюрьма уже знает о том, что было...
— Ссыльно-каторжный Рыбин Василий? — спрашивает председатель.
— Это я, — негромко отзывается Рыбин, подымаясь, и опять садится на скамью и тонет в особом, внимательно-переживающем созерцании. Глаза его мягко отдыхают на всей обстановке. На паркетном вощеном полу, на окнах со шторами, на красном сукне стола, наконец, на людях, верней, на мундирах их, цветных, блестящих, ярких.
Позади два серых каторжных года, два года асфальтовых полов, серых лохмотьев, больных и бледных стен и лиц, цепей и решеток. И сейчас он жадно впитывает в себя цвета, нутром изголодавшись, ощущая, как тихую музыку, успокоенный отдых на скамье подсудимых военного суда.
От защитников он отказался, и поэтому перед ним никто не сидит, и чистый пол блестит до желтенькой кафедры прокурора.
Рядом, за столиком, шепелявя и заплетаясь, читает обвинительный акт секретарь, выразительно нажимая на фразы, которые кажутся ему значущими. Иногда Василий вот-вот улыбнется — так смешно ломается секретарский голос, но сейчас же сдержится: не приличен смех обстановке. А он принес сюда, в судебную залу нечто стоящее далеко за ним и тюрьмой. Он, пришедший от грозного, радостного и великого дела, должен быть достойно сдержан. Больше беспокоиться ему не о чем. И Василий прячет веселые глаза вниз, смотрит на худые свои руки, оплетает их машинально стальной змеей наручников. А потом опять отрывается к созерцанию.
— На основании вышеизложенного, — громко кончает секретарь, — ссыльно-каторжный Рыбин Василий 25 лет предается Московскому военно-окружному суду по обвинению в покушении на жизнь помощника начальника каторжной тюрьмы коллежского советника Дружинина, то-есть в деянии, предусмотренном 279 статьей XXII книги свода военных постановлений...
— Признаете ли себя виновным? — спросил председатель, еще молодой генерал, с золотым крестом на шее.
Вопрос был задан на «вы», необычно в отношении к каторжанину, и, платя за вежливость вежливостью, Василий спокойно ответил:
— Нет.
Переломным моментом его настроения явилось показание потерпевшего. С рукой, перевязанной эффектно черным, хлыщеватый чиновник тянулся перед судьями и показывал.
И первые звуки знакомого голоса разбудили в памяти Рыбина ту могилу, из которой выпрыгнул он на час сюда. Глаза его сузились, стали острыми и холодными.
Когда воспитанный генерал осведомился, не имеет ли он вопросов, Рыбин встал и, прищурясь в упор на тройку судей, заявил:
— Не имею. И присутствовать на комедии этой не желаю!
И, подняв еще выше голову, насмешливо сжимая губы, бросил встревоженному залу:
— Вам нужна моя шея? Вы ее не получите!
И повернулся к конвою...
Сидел в небольшой и светлой комнате с двумя решетчатыми окнами. Дожидался тюремного автомобиля. Конвойным доставили обед, двое ели, а старший курил на скамейке рядом с Василием. Потом подошел к товарищам и, вернувшись, предложил Рыбину:
— Может, поесть хотите?.. У нас много...
Василий вздрогнул, посмотрел на синие глаза солдата и весело поблагодарил:
— Спасибо! Я проголодался...
Ел вкусные после каторжной баланды щи с макаронами и мясом, и все вокруг молчали.
За стеною сухо щелкала машинка, словно казенным и глупым треском оживить и наполнить хотела комнату.
— Примет таганский конвой, и мы освободимся, — сказал солдат солдату. Василий заинтересованно спросил:
— Разве меня в Таганскую тюрьму отправляют?..
Старший поколебался, потом кивнул головой.
— Вот это славно! — обрадовался Рыбин, — а то мне Бутырки вот как надоели...
Промолчал конвой; и трудно было понять чувства этих людей. Заметно было одно: боялись скованного по рукам и ногам, приговоренного к смертной казни.
И все вдруг вздрогнули и встрепенулись, когда на дворе заиграла шарманка. Василий сидел у стола, рядом с окном, и поэтому получил центральное место. А конвой с боков и сзади толпился вокруг, нажимая на его плечи и стараясь получше разглядеть неожиданное представление.
А на двор военно-окружного суда попросту забрел шарманщик с театром марионеток, с танцующей девочкой. Поместился спиной к решетчатому окну и заиграл «Дунайские волны». И быстро из разных квартир посыпала детвора с няньками, с деревянными лошадками. Пестрым полукольцом обступили шарманщика восхищенные рожицы. Василий тоже расплылся широкой улыбкой — это было уж сверх программы. И внутренне огорчился, когда послышался топот пришедшего конвоя и от окна пришлось отойти. Между двух солдат с обнаженными шашками, с краюшкой хлеба, спускался он с лестницы к ожидавшему тюремному автомобилю. Хлеб остался от солдатского обеда, и конвой сочувственно предложил ему захватить с собой...