Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 90 из 100

— Подожди, что же делать? Почему вы никуда не пишете? Ведь каждый может заболеть, и значит, обречён на гибель?

— А почему ты и Колечка не писали никуда, когда запретили «Жестокую сказку»? Почему ты не пишешь никуда о том, что тебя заставляют играть в бездарных фильмах? Ты-то, наверное, слышал, что твоя кукуруза, которую ты, как председатель, насильно насаждал в колхозный быт, в северных, например, районах не растёт?! — Отец изумлённо уставился на Марью. — А те, кто мог бы помочь, в нашей помощи не нуждаются: у них у каждого свой личный врач, своя сестра, своя санитарка. И даже экстрасенсы свои, запрещённые для простых смертных. Я уж не говорю о массажистах. Им глубоко наплевать и на нас с нашими проблемами, и на наших больных! Почему не боремся? Вопреки явной бессмысленности этой борьбы, из голого упрямства боремся! Составили подробное заявление в Министерство здравоохранения. Да ещё приложили отчёт о нашем материальном состоянии: какие зарплаты получаем и во что обходятся самая необходимая детская одежда, еда, квартира, транспорт, детсад… У большинства медработников, папа, зарплата в два-три раза меньше самых необходимых трат! — Марья весело рассмеялась. — Подумай, чтобы купить, например, сапоги, мы всей семьёй должны голодать. А какие родители могут спокойно смотреть на своих голодных, раздетых детей?! Ну и что нам делать? Или выпрашивай полторы-две ставки и губи на работе своё здоровье, или воруй. Видишь, сверху в течение десятилетий создавались условия для вымогательства взяток, для невнимания к больным.

— Ужас! — воскликнул отец так трагически, что собака подняла голову и зарычала.

— Спи, — сказала ей Марья, — всё в порядке, тебе ничто не угрожает. Только фанатики, папа, способны всё отдавать, ничего не получая взамен. Мы не берём взяток. Голый энтузиазм! Живём так, как вы жили когда-то, на идее! Но ведь мы все в долгах, и их не отдадим никогда, если положение останется таким же.

— А кто возится с твоим ребёнком, когда ты на работе? — видимо, не выдержав напряжения, поменял тему отец.

А Марья ни к селу ни к городу вспомнила приём в комсомол. Перекошенное гневом лицо отца, когда она сказала, что комсомол — ложь!

— Папа, помнишь, когда мы с тобой поссорились, — осторожно заговорила она, подыскивая нейтральные, мягкие слова, — мама всё просила: «Тише, тише, Марфуша услышит»? Получается, вы с мамой боялись, что и вас, как Колечкиного Кирилла, могут посадить?

— Боялись, — эхом откликнулся отец.

— Похоже, и сейчас нельзя высказать всё, что думаешь. До сих пор нет ответа на наше «Заявление», оно ведь могло попасть в руки Ираиде, Владыке, Клепикову. И сейчас ведь нужно бояться, правда?

— Тише! — Отец оглянулся на калитку, промокнул платком лицо. — Я не понимаю, о чём ты.

— И я не понимаю. Просто думаю вслух. Я совсем не умею думать, папа, — пожаловалась она, — сопоставлять, анализировать. Почему всё время нужно бояться? Значит, и сейчас могут посадить? — повторила она. — А знаешь, мне всегда казалось, а сейчас особенно, что меня вроде как нет, что я вроде как не существую, что я для общества — не человек. С самого детства и до сих пор. Ираида и работники издательств, и Владыка, и Галина с Аполлоновной всё время, исподволь и в лоб, кто как умел, указывали мне моё место: не человек я, букашка и должна делать то, что прикажут. Кому я служу?!

— Тише, прошу. — Отец снова огляделся и снова стёр испарину. Он был очень бледен, её отец, и в глазах застыл страх. — Я понимаю, о чём ты. Мы верили, что это единственно справедливый строй, у нас были идеалы! Для нас с мамой Двадцатый съезд оказался трагедией. Мы так любили Сталина, считали его непогрешимым!

— Как можно было любить его, если пропадали люди, если все боялись? Вы верили в красивые лозунги, в идеалы. Я, папа, так же, как и ты, верила в идеалы и сейчас… как дура… Я, как и ты, обществу служила. Все вместе! Делать добро! Правда, красиво. А бунтовала против того, что — формализм, что — скучно… Поняла недавно… — И сказала тихо, едва слышно: — Сама система, папа, такая, понимаешь? Сгоняет людей в стадо, на каждого надевает оковы рабов, при ней человек не может быть человеком, всегда на подозрении, всегда на крючке, и любой, понимаешь, любой может быть арестован без суда и следствия, невинный чаще, чем виноватый. При этой системе человек сам позволяет властителям топтать себя.

— Доченька, мы так верили, что это единственный строй, при котором человек может быть счастлив…

— В лагере, папа, пионерском и на Колыме? В стаде комсомола и собраний, в наших больницах и школах? Нищие. Бесправные. Униженные. Лишённые свободы выбора, передвижения. Помнишь, папа, как ты решил мою судьбу? Ну, когда погибла мама? Бросил в воду, чтобы я выучилась плавать. Я выучилась. Но какой ценой? Потерей здоровья, высвобождением самых мерзких качеств. Я же на долгие годы потеряла себя! И только теперь погибшие клетки начали восстанавливаться. А ведь ты любил меня! Как же ты был отравлен своими идеалами, если любимую дочь бросил одну погибать… переживать горе… такое?!

— Я не бросал. Я помогал. Готов был помогать. Ты сама не принимала моей помощи. Я хотел как лучше. И я верил: всё меняется к лучшему. Хрущёв исправит. Брежнев исправит…

— Не меняется, папа. Тогда даже для тебя я не была человеком. И сейчас, папа, я не человек. И Альберт не человек. Мы так же, как раньше, — букашки. Бесправны. Несвободны. — Что она заладила, как попугай?

— Я не понимаю.





— И я не понимаю. Не вижу выхода. Мы в паутине бьёмся, сиюминутное время поймало нас, душит. — Не выдержав напряжения, она резко оборвала себя: — Ты спросил, кто возится с моим сыном? Нянек оказалось неожиданно много. Во-первых, соседка тётя Поля у меня была в самое сложное время. Помогает Алёнка, первая Ванина жена, ты от неё Ивана увёл. Её дед Борис Глебыч не чает в Ваньке души, считает родным внуком, уже сейчас учит его лазить по деревьям, обливаться холодной водой, читать и многим другим великим делам, хотя парню всего-то три года.

Над ними стояла серость нерасторопной весны, воздух цеплялся за ветки сырым холодом и мглой, а Марья ощущала тишину, которой чужды суета, корысть, тщеславие, ту, в которой растворяются обиды, боль, предательство, ту, в которой разлито милосердие. Мама словно сидит рядом с ними, невидимкой, немым слушателем. Марья погладила руку отца. Вот сейчас время спросить о маме, почему добрый отец не пустил маму на экран, какими цепями привязал к заднику сцены и к себе?

— Значит, мы можем поселиться втроём? Я буду вас с Ванькой содержать, вы будете меня любить.

— Понимаешь, тебе может не понравиться, ты можешь не захотеть связать с нами жизнь, дело в том, что я не одна.

— Ты же сказала, у тебя нет мужа.

— Официально нет.

— Он — отец Вани?

— Нет.

— Кто же он?

— Мальчик. Намного моложе меня. Я не хочу портить ему жизнь, не хочу расписываться, всё жду, он уйдёт, хочу, чтобы он всегда чувствовал себя свободным. А живём мы вместе. Пусть хоть у него будет первая любовь счастливая.

— Ты его любишь?

— Я без него не могу.

— Кто он? Что делает?

2

Марья приносит Андрею фрукты, книги, домашний творог. После работы любит задержаться возле него: читает ему рассказы Чехова, стихи своих любимых Пушкина, Гумилёва. Сидит до прихода его матери.

Они совсем не похожи, мать и сын. Ирина Георгиевна — представительная, спокойная, сдержанная. Увидишь её и сразу поймёшь, она на работе — начальник, и работа составляет главный смысл её жизни. Заведует она большим отделом в одном из гуманитарных институтов. Сын — худ, хрупок, невысок, очень нервен, не уверен в себе. Мать улыбчива. Улыбка естественна и постоянна на её лице, приветливая, открытая, доброжелательная, поощряющая к откровенности и к совершению невозможного. Мальчик всегда грустен, напряжён, подавлен, зажат, совсем не улыбается. Лишь глаза у обоих одинаковые: широко раскрытые, карие, почти чёрные, и из них — яркий свет.