Страница 4 из 11
— Не может человек так исключительно работать воображением и сохранять полное равновесие.
— И на этот раз ты, пожалуй, прав, — признавался Агринцев и откладывал работу. — Ты знаешь, мне иногда представляется, что я «выдумал» самого себя. Всё выдумал: и свои чувства, и свои отношения к людям и поступкам. Да, я сочинил самого себя, и только где-то глубоко, внутри, сидит во мне спокойный, холодный наблюдатель; сидит и смотрит… Я люблю жизнь! Но для меня жизнь сливается с вымыслом, вымысел с жизнью. Это — круг, исхода нет. Помнишь, в цирке выбегают клоуны и начинают сбрасывать одну одежду за другой. Каждый раз получается что-то новое и неожиданное. Это я. Я ношу на себе все эти костюмы и покровы, и решительно не могу себе представить, что бы осталось, если бы я захотел сбросить их с себя.
— Осталось бы животное, — вдумчиво замечал доктор.
Агринцев морщился и махал рукой.
Иногда завязывался следующий разговор.
— Деньги у тебя есть? — спрашивал Рачаев.
Агринцев доставал бумажник и выбрасывал содержимое на стол.
— Эх, ты! Строчила! — презрительно замечал Василий Гаврилович, но, всё-таки, протягивал руку.
Агринцев возмущался.
— А ты? Эскулап!
Доктор задумывался и долго глядел на приятеля молча и задумчиво.
— Неправильно! — наконец заявлял он. — Параллель неверна. Твой труд можно оценить только кредитками, мой — результатами.
Семён Александрович пожимал плечами.
— Результатами! — насмешливо повторял он. — А зачем ты отказываешься от практики, когда она сама лезет тебе в руки? Это глупо.
— Ты отчего сам не пишешь по кухням письма к родственникам, или не сочиняешь прошений по гривеннику за штуку?
— Но что тут общего?
— Много. Чем же письма к родственникам — не литература? Во всяком случае писание писем имеет большее отношение к литературе, чем лечение нервных праздных баб — к медицине. Наконец, иное письмо или прошение — куда нужнее иного докторского визита. Ты не пожелаешь тратить свой талант на письма — я не хочу терять время на практику. И это именно оттого, что я не глуп и цену себе знаю.
И не теряя времени на практику, доктор приглашал в свою более чем скромную приёмную целую толпу всякой бедноты и возился с ними безвозмездно.
Агринцев как-то застал его во время такого приёма.
— Благодетельствуешь? — слегка иронизируя, чтобы подразнить доктора, спросил он.
— Да ничуть! — рассердился тот. — Это та же наука. Я бы рассказал тебе, какие здесь экземплярчики любопытные попадаются. Я бы сам заплатил! А если какой и попроще проскользнёт, так Бог с ним! от меня не убудет.
Агринцев уважал Рачаева за его несомненную талантливость, а его откровенность и искренность забавляли его и успокоительно действовали на его нервы.
Он даже слегка обрадовался, когда, вскоре после похорон Зины, доктор вошёл в его кабинет и, по обыкновению не здороваясь, сел против него на кресло.
— Я зашёл предложить тебе одну комбинацию, — заговорил он. — Я еду на несколько дней в Крым; везу одну больную, которая не решается пуститься в путь без меня. Я пошёл на это условие, потому что я могу попутно устроить одно дело… подковать одного богатого купчину, который обещал солидный куш в пользу санатории, в случае если его сынок поправится в Крыму. Словом, безразлично, зачем бы я ни ехал, но я хочу, чтобы ты ехал со мной.
— Зачем это нужно? — спросил Агринцев.
— Тебе это будет полезно. О деньгах не беспокойся. На этот раз они у меня есть.
— Нет, я не поеду! — решительно сказал Семён Александрович. — И я откровенно скажу тебе, Василий Гаврилович… Тебя это удивит, возмутит, может быть… Но я тебе откровенно скажу: меня очень тяготят заботы о моей особе. Мать, Вера, Екатерина Петровна — все заботятся, тревожатся, ходят около меня на цыпочках, подслушивают у моих дверей. Все вы думаете, что я убит горем, что я несчастлив свыше меры, и если бы я стал возражать, меня бы сочли за помешанного или за лгуна. Но пойми хотя ты, что я не нуждаюсь ни в чьём уходе, что мне стыдно… стыдно за себя…
Он вскочил и начал ходить по комнате.
— Видишь ли ты, — продолжал он, — я лежу здесь уже несколько дней, лежу и думаю. Сперва я удивлялся своему спокойствию, своему равнодушию… Я обвинял себя в бессердечии, в том, что я никогда не любил жену… Теперь я начинаю смутно понимать правду. Я мог бы, понимаешь да, я мог бы чувствовать себя несчастным в той мере, в какой вы все, окружающие, считаете это нужным в моем положении, но мой анализ ещё сильнее моего воображения, моих нервов. Анализ — это сознание. Я не могу слышать пения, музыки, я ужасаюсь, когда представляю себе мёртвое лицо Зины, я слышу её голос по ночам. Другому этого было бы совершенно достаточно, чтобы вообразить себя глубоко огорчённым. Я сознаю в этих ощущениях только внешние проявления нервной системы, и я прихожу к заключению, что настоящего, душевного горя — у меня нет! Отчего нет? Существует ли оно вообще? Существуют ли вообще те высокие понятия, которые мы так звонко определяем словами: душа, любовь, правда? Есть ли в нас, кроме физической жизни, та духовная жизнь, о которой мы так много толкуем?
Рачаев долго молчал.
— Я не понимаю, чего ты требуешь? — наконец сказал он. — Если у кошки отнимут котят и забросят их, она долго ищет их и выражает свою тоску мяуканьем. У кошки это состояние называется инстинктом, у человека — горем. Если ты сам признаешь, что у тебя сильно расстроены нервы, надо лечить их, а лучше всего предпринять путешествие.
— Как это всё просто! — с горечью воскликнул Агринцев. — Ты упёрся на своей чисто-материальной точке зрения и не хочешь видеть ничего дальше. А я, — прибавил он и вдруг остановился среди комнаты и провёл рукой по глазам, — я… мне кажется, что я долго был слеп, и вот глаза мои открываются, и я начинаю различать всё такое странное и необычное…
Он стоял неподвижно и глядел перед собой остановившимся, расширенным взглядом.
— Так едем, что ли? — спросил доктор.
Агринцев слабо усмехнулся и покачал головой.
— Нет, оставь меня! — тихо сказал он. — И знай, я жалею, что сказал тебе то, что сказал.
Ночью Агринцев вскочил в внезапной тревоге. Он опять ясно слышал голос Зины. Она звала его жалобно и протяжно. Опомнившись и сообразив, что идти ему некуда, Семён Александрович улёгся вновь, попробовал уснуть, но спать уже не мог. Он представлял себе жену: хрупкую, нежную, боязливую, какой она была при жизни, и мучительная жалость сжимала его сердце при мысли, что она лежит теперь на кладбище, в тёмной, сырой могиле.
— Но она не чувствует ничего! — утешал он себя. — Она не страдает, не боится.
В квартире все спали, и в безмолвной тишине ему ещё чудился звук замершего зова, робкая, таинственная жалоба, чего не могло быть. Независимо от его воли, картина последней ночи всплыла в его воображении. Он увидал спальную в тусклом освещении лампы, загороженной нотной тетрадью, кровать Зины и её самоё, полусидящую, с искажённым от физической муки лицом, с прядями спутанных волос на лбу и у правого уха. Глаза её глядели бессмысленно, почти дико.
— А который час? — услыхал он её прерывающийся, странный голос.
— Первый, Зина, — ответил он.
И вдруг она стала просить:
— Пустите меня! Пустите!
— Куда, Зина? Зачем? Останься с нами, родная! Любимая!
Вера сидела в углу, у окна, и судорожно ломала руки; мать хлопотала с какими-то компрессами, а по лицу её безостановочно скатывались крупные слезы.
— О, скорей, скорей!.. — стонала больная.
Семён Александрович вспоминал этот стон, но ему казалось, что он слышит его вновь, и вдруг, в темноте, он ощутил чьё-то таинственное присутствие, близость неведомого, бесплотного существа. Он вскочил, оделся наскоро и со свечой в руках поспешно прошёл в комнату Анны Николаевны.
— Дай мне валерьяны! — попросил он, стараясь улыбаться. — Прости, мама, что я потревожил тебя! Меня расстроил сон… сон…
Она встала, с испуганным лицом стала искать лекарство, отсчитывать капли, а он сидел на её кровати, следил за её движениями и молчал.