Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 49

Но южного моря Лиза и не понюхала, да и солнышко видела петербургское, корректное, без эксцессов. Ангажемента не было не только на юг, но и никуда. Четвертая неделя уже пошла, как они в Петербурге. Ардальон Егорович сначала уходил каждое утро в поиски старых приятелей и знакомых антрепренеров, пока не слег. Старые ноги отказались служить ему. Простуженные в долгие часы сиденья в суфлерской будке, под полом, в сырости, на сквозняках.

— Ревматизм уже тем одним ядовитейшая болезнь, что видимости нет, — говаривал суфлер, охая и потирая колено. — Грызет, как тигра, а снаружи все благополучно. Злой человек и не поверит.

— Молчали бы лучше!.. Злой человек… — ворчала в ответ бабушка Семеновна. — А добрый-то человек на чужую шею не садится. Да и то сказать: хоть и плохи вы и не нужны никому, а все ж из актеров будете, под любой сорт представитесь, и на благородного и на болящего. Вы лучше бы на зятя поглядели для примеру. Человеку до гроба сутки осталось, а небось не ложится. Один работает на всех, и на семью свою, и на гостей дорогих.

— Эх, бабушка!.. Душа у вас какая-то стиснутая, без простора… А сын ваш человек замечательный, двужильный человек, и болезнь у него хроническая, с ней десятки лет живут… И добрый он, словно бы и не сын вам, вчера принес мне в пузырьке одеколону, тройного, растер я ногу и полегче стало.

— Растер ли? Полагаю я, что выпили.

— Ошибаетесь, почтеннейшая, — обиделся Ардальон Егорович и даже к стенке отвернулся. — Тому, кто с мое разного бургонского да Шамбертена выпил, — одеколон не требуется, разве руки вымыть. Закройте-ка дверцу-то, сквозит!

— Тьфу ты! — плевалась бабушка. — Скоморох несчастный, шут балаганный!.. — И, хлопнув дверью, добавляла всегда одну и ту же фразу, горькую и скучную, слова протеста и санкцию рока:

— Принесла нелегкая!

III

А рядом, за тонкой дощатой стенкой, шла другая жизнь, такая непохожая на маету Гришиных. Там с весны поселились молодожены Курнатовичи. Все у них было не так, как у соседей. Те же четыре маленьких покосившихся окна — в тот же палисадник, но с беленькими тюлевыми занавесками, те же скрипучие, много лет некрашеные полы, но устланные пестрыми ковриками и дорожками. На подоконниках стояли тощие, но еще живучие пальмочки и горшки с резедой. По стенкам висели картинки, вырезанные из журналов и собственноручно вставленные Дементием Петровичем в узенькие черные рамки.

В одной из двух комнатушек, «кабинете», стоял у окна письменный столик и, хотя одна из ножек его была недавно сломана и перевязана веревками, но столик был покрыт новеньким и таким изумрудно-весенним сукном, что ему завидовали все офросимовские березы.

В углу над столом висела полка с книгами, а рядом с ней — гитара, старенькая, тихая, тоскующая по вечерам…

Невежественная в музыке соседка — бабушка Семеновна почему-то звала ее бандурой, и, затворяя на ночь свои окна, ворчала с укоризной:

— Опять завел свою бандуру!

Случалось, что Маруся Курнатович тихонько подпевала и хотя была она юной и еще розовой, но петь умела только грустное, отчего после концерта голубовато-серые глаза ее темнели, и склонялась к коленям заплетенная на ночь каштановая коса.

А Курнатович, улыбаясь, поглядывал на жену.

— О чем ты закручинилась?

— Так… — отвечала Маруся. — И сама я не знаю. У меня это с детства, если музыка, так и слезы…

Курнатович вешал на гвоздик гитару, целовал Марусю и шел гулять.

Заходил далеко, на острова, медленно бродя мимо каменных дач, окна которых в это лето были заколочены досками. Сидел на зеленой скамейке у пруда, слушал ночные серенады лягушек, курил…

Белые петербургские ночи ворожили над его непривычной душой, не пускали домой, прогоняли сон.

Белые ночи иногда делали из Дементия Петровича мечтателя.

«Вот, — думал он. — Кончится же когда-нибудь вся эта канитель, и война и революция… Все овцы будут съедены, все волки накормлены, и останутся на земле только люди. И все снова вспомнят забытые слова и тишину опять полюбят. И окажется, что кроме брюха у человека есть еще и сердце, и оно запросит Бога… Есть еще и голова, и она потребует книгу… И руки снова заскучают по труду, по работе над новыми гнездами».

Мечтатель Курнатович бредет к дому по знакомой сонной уличке. В сумраке белой ночи глядят черные окна домов. На углу, прислонившись спиной к заборчику, дремлет милиционер. Широко расставил ноги, обмотанные серыми тряпками, между колен поставил винтовку и обнял ее, прижав к груди, спрятав руки в рукава заплатанной шинели. С Невы тянет утренним холодком, трепетно качаются ветки рябины и шуршат тихонько, словно спрашивают Курнатовича:

— Доживешь ли?

Вот и дом купца Офросимова. Все жильцы его спят, уснул даже в своей люльке неугомонный наследник парикмахера. Спит уже и Маруся. И все окна темны, только в угловом окне у хозяина мерцает желтенький огонек лампадки.

Навстречу Дементию Петровичу выходит из калитки черный «Жук». Лениво зевает, лениво шевелит облезлым хвостом. Подымает правое ухо и слушает что-то в тишине колдующей ночи. Смотрят в туманную даль собачьи глаза. Если бы не сонная одурь, завыл бы…

IV

Бабушка Семеновна с утра ходила за две версты на рынок, вернулась поздно с тяжелым кульком, усталая, распаренная и принесла печальные, жуткие новости:

— Достукались! Картошку уже и за четвертак не укупишь, да говорят, что и той скоро не будет. Ничего уже нет на базаре, все извели таксциями… Торговцы зубы скалят: слобода, мол, теперь, кушайте ее с маслом! И никакой управы. Раньше хоть околоточный ходил да жучил…

— Слушать вас противно, — сипел чахоточный парикмахер. — По околоточном встосковались! Старое поколение… в голове-то у вас тьма еще. Контроль требуется, вот что… Буржуев скрутить да войну эту похерить, тогда и картошки и прочего, хоть облопайся.

— Гм… — деликатно вмешивается суфлер. — Это как сказать… Истина, она всегда по середке-с… Внезапная демобилизация тоже может быть катастрофична, и опять же государственные интересы…

— Интересы… — кашлял Гришин. — Вы хоть когда бы газетой поинтересовались. Все равно так сидите. На вчерашнем пленарном заседании…

— Тьфу ты, пропасть! — перебила Семеновна. — Им про дело скажешь, а они свои мельницы… Ужо! Подведет вам животы-то, ораторы… Легко тут речи-то разводить, а вы бы с мое в очередях поторчали, кули бы эти потаскали, изловчились бы на два целковых восемь ртов накормить.

Хлопнув дверью Семеновна ушла в кухню, а суфлер, потирая коленку, повернулся к Гришину:

— Вы говорите — газеты… Да я, помнится, без газет-то и жить не мог, по несколько штук ежедневно покупал, а только наши газеты разные… Вас, вот заседания да резолюции интересуют, а мне требуется театральная хроника. В ваших газетах про искусство-то ни словечка нет. Словно бы мы и не в столице живем, а в дикой Патагонии…

— Всему свой срок, дождетесь! Пока что, театры ваши лишь для буржуев приноровлены. Для их потехи. Придет время и пролетарскому искусству, вот тогда и в наших газетах писать будут…

— Улита едет… — улыбался суфлер. — Сказал бы я вам… Искусство, батенька мой, одно для всех. Вот, как солнышко на небе, всем светит. А где уж начали делить, ваше да наше, народное да буржуйное… Ах! Там, значит, солнышка-то и не видели, в потемках выросли. И театр один должен быть, как божий храм, для всех открытый. И репертуарчик общий, ни барский, ни мужичий. Так-то вы скорей людей сравняете. Потому и Гамлет и Аркашка — оба люди-человеки. Егалитэ!

Парикмахер сердито повернулся на скрипучей кровати и закашлялся.

— Не время еще… — прохрипел он в ответ. — Поважней дела есть.

— Ваше дело. Нам сговориться трудно, из разного теста мы, а только, по-моему, кроты вы, за деревьями леса не видите. Ничего нет важней просвещения. Все остальное само придет. Вот, вы хотите всех, всех на минимум посадить, а знаете ли, что по этому поводу Шекспир говорит? Устами короля Лира? «Дай человеку лишь одно необходимое, и ты сравняешь его с животным».