Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 146

Всё это означало, что мой новый мир и моя новая вера — выдуманные или реальные, не знаю, — вновь обрёли под собой опору и ось для развития. Стало быть, все мои скитания и жертвы были не напрасны, как не стала — очень сильно надеюсь! — напрасной и эта последняя история, в разгар войны перенёсшая меня из благоустроенного осеннего Берлина в холодную Красную столицу.

Но — обо всём по порядку.

Август 1941

Эта последняя моя история началась в Берлине в середине августа.

Шла седьмая неделя германо-советской войны. Нося в кармане с тридцать первого года германский паспорт, имея собственное заведение на престижной Краузенштрассе и поддерживая вполне искреннюю дружбу с весьма многими влиятельными персоналиями в высшем руководстве Рейха, я опасался, что мне будет непросто проявлять равнодушие или, не дай бог, поддержку германскому наступлению на Россию, и поэтому предполагал, что предельно сокращу своё появление на людях или даже надолго уеду в Верхнюю Саксонию, где в деревенском домике доживал свой век двоюродный брат отца, престарелый царский генерал Рощаковский.

Однако мне не пришлось скрывать своё лицо. За исключением единичных случаев, когда в каком-нибудь кафе подвыпившая компания эсэсовцев начинала орать тосты за победу «над жидо-большевизмом», большинство берлинцев были не в восторге от этой авантюры фюрера. Все, кто знал меня, в разговорах со мной были предельно воздержаны, аккуратны и даже, как мне казалось, хотели выразить и передать мне своё сочувствие. Если газетные репортажи о сбитых английских бомбардировщиках порождали у большинства берлинцев естественную из их положения ненависть и законное чувство мщения, то фотографии мёртвых красноармейцев и горящих советских городов вызывали молчание и оторопь, и я многократно обращал внимание, как многие стараются поскорее перевернуть газетный лист.

Сначала я не мог понять, с чем связаны эти неожиданно возникшие и нетипичные для уверенных в своих силах немцев настороженность и скепсис — ведь репортажи с восточного фронта были бодры и предрекали скорую победу. Я полагал, что немцы, привыкшие добиваться успеха путем концентрации усилий, подспудно не приемлют войну на невиданном в человеческой истории фронте, растянувшемся от Арктики до Чёрного моря. Ответ на эту загадку сообщил мне за второй или третьей кружкой пива в ресторане на Курфюстендам мой давнишний знакомый полковник СС Мартин Бюркель: разоткровенничавшись, он признался, что «фюрер дезинформирован насчёт влияния евреев в СССР, в результате чего Германия оказалась втянутой в борьбу с великим русским народом — с самым, возможно, близким к нам народом Европы». Я принял это объяснение, и отнёс сохраняющуюся в остатке его враждебность к евреям на эсэсовское воспитание. Интересно, что бы сказал простодушный Мартин, когда бы знал, что прабабка его собеседника была чистокровной еврейкой, а единственным, что связывало мою семью с Германией, были безупречные рекомендации, данные немецким управляющим моему отцу, работавшим до революции в Обществе Фохта…

Впрочем, для подобных казусов в нынешней Великогермании имеется замечательная формула: «У нас фюрер лично решает, кто в Рейхе еврей, а кто — нет». Жаль, что фюрер равнодушен к антиквариату, иначе я имел бы возможность завести приятельство и с ним. Ведь если верить слухам, то еврейской крови в жилах фюрера окажется даже поболее, чем в моих…





Но, право, я начинаю увлекаться и уходить от основной темы. Так или иначе, я принял решение не уезжать из Берлина, поскольку, во-первых, моим привычным занятиям здесь ничто не угрожало и, во-вторых, я не чувствовал неудобств из-за того что вынужден скрывать своё настроение и свои чувства в разговорах о войне — у большинства берлинцев они были почти такими же, как и у меня. К тому же, должен признаться, в произошедших изменениях для меня имелся безусловный плюс — после интернирования и отъезда из Берлина советского посольства я отныне мог не опасаться провокаций или даже мести со стороны людей Деканозова[11]. Дело в том, что в декабре тридцать девятого года мои контакты с Москвой прекратились, поскольку абсолютно все люди, с которыми я поддерживал связь, без предупреждения исчезли, шифры не были обновлены и я был вынужден закопать радиопередатчик в саду. В ноябре сорокового меня неожиданно разыскали и привезли на встречу с новым советским резидентом. На этой встрече мне почти в ультимативной форме были предъявлены чрезмерные и просто вопиющие требования, ставящие под угрозу не просто безопасность меня одного, но и многих близких мне людей. Я ответил тогда, что беру время на раздумье, однако новый резидент не мог не понимать, что на самом деле я отказываюсь от сотрудничества с Советами. После той беседы я дважды получал условные сигналы с приглашением на конспиративную встречу, но всякий раз на них не реагировал. Разумеется, в моей голове рождались и прокручивались один за другим сценарии возможной мести или расправы. Вот почему когда все они выехали из Берлина в сторону Болгарии в мягких вагонах дипломатического поезда — пусть даже столь страшной ценой войны! — я облегчённо вздохнул и хотя бы начал засыпать без таблеток.

18/VIII-1941

Несколько дней назад мне позвонил из Парижа мой старинный приятель и однокашник Герман Тропецкий, называющий себя генералом, но на самом деле никогда не поднимавшийся выше полковника. Тропецкий всем рассказывал, что получил генеральские погоны буквально за несколько дней до эвакуации Добровольческой армии из Новороссийска весной двадцатого года. Ясность в этот вопрос мог бы внести Деникин, однако за минувшие годы Антон Иванович ни разу не подтверждал и не опровергал генеральских притязаний Тропецкого. Ходили, правда, слухи, что перед самым разгромом Тропецкий мог купить себе генеральские погоны, чтобы гарантированно получить каюту и не остаться в прикрывавшем порт арьергарде вместе с отчаянным калмыцким полком, который был полностью перебит красными. В любом случае всей правды теперь никто не узнает.

В телефонном разговоре Тропецкий сообщил, что собирается прилететь в Берлин по важному делу и поинтересовался, буду ли я на месте и смогу ли с ним встретиться. Я ответил, что уезжать из Берлина не планирую и, конечно же, буду рад с ним повидаться. Последнее утверждение являлось для меня абсолютно дежурным, поскольку Тропецкий никогда не был мне симпатичен. Долговязый надменный самодур, неизменно желчный и неразборчивый в связях, он не пользовался уважением в среди эмигрантов и был одинаково чужд как ястребам из РОВСа[12], звереющим от одного лишь упоминания про Советы, так и многочисленным сменовеховцам, евразийцам и левым патриотам, к лагерю которых, полагаю, он причислял и меня. С другой стороны, Тропецкий был весьма богат и время от времени делал щедрые пожертвования на различные эмигрантские нужды, благодаря чему его терпели и потакали его вздорному характеру и неприкрытым недостаткам.

Богатство Тропецкого на фоне нищеты большинства нашего эмигрантского рассеянья — вопрос отдельный. Офицеры, знавшие его по службе, в один голос утверждали, что в прежнее время кроме военного жалования у его семьи не имелось других доходов, из-за чего он ощущал себя обделённым и озлобленным на весь мир. Однако уже в двадцать первом году, когда все наши беглецы гнили и голодали в Галиполи и Бизерте, Тропецкий сорил деньгами в Париже. Ходили слухи, один таинственнее другого, что то ли ему досталась отбитая у махновцев казна украинской Директории, то ли он причастен к убийству Гужона[13], который, если это так, перед смертью мог быть принуждён открыть ему номера своих тайных счетов в иностранных банках.

Так или иначе, но я не горел желанием встречаться с Тропецким и поэтому благополучно забыл о обещанном им приезде. Но в понедельник после обеда мне напомнил о его прибытии звонок из городского управления гестапо: звонивший офицер вежливо сообщил мне, что пограничная полиция аэродрома Темпельхоф задержала человека с русской фамилией, у которого нет разрешения на пребывание в Берлине. А поскольку задержанный заявил, что прилетел сюда по моему вызову, то меня приглашали явиться для разъяснений.