Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 146

Угасание Москвы отложилось в моей памяти несколькими последовательными волнами. Первой волной был немецкий погром в октябре четырнадцатого года с юной девицей, растерзанной и брошенной умирать в луже крови на мостовой Кузнецкого возле магазина «Швабе». Эта нелепая и бессмысленная смерть, которая никому не поможет, ничего не решит и при этом завтра же будет всеми забыта, отложилась в моей душе печатью отчаянья и навсегда похоронила радушие и былую приветливость старосветской столицы. Второй раз я почувствовал холод перемен спустя пару лет, когда у меня в трамвае прилюдно отобрали кошелёк, я взмолился о помощи — и вдруг понял, что вокруг меня толпятся совершенно другие люди, всецело равнодушные и чужие. Потом были истязания и бессудные расстрелы юнкеров и офицеров, к которым я, как вольноопределяющийся, едва было не примкнул, разруха, книги вместо дров, бледное лицо матери, когда она отвозила собранные в узел семейные драгоценности в Сходню, чтобы на какой-то спецдаче передать их столоначальнику из ВЧК для оформления нашей семье разрешения на отъезд за границу.

Далее — эмиграция, голодный месяц в сыром таллиннском подвале, где мы застряли из-за потери ничтожной справки, затем дорога через Польшу в вольный город Данциг, где нас в очередной раз ограбили, и наконец Берлин. Здесь, наконец-то, мы смогли перевести дух и получить поддержку, поэтому я всегда буду благодарен этому городу за своё спасение. Вскоре отец сумел открыть семейный магазин антиквариата — сначала на Потсдамском шоссе, затем — поближе к центру. Из-за забот, связанных с этим магазином, родители вскоре угасли, но я хотя бы перестал голодать и даже смог жениться, хотя и не вполне удачно.

И ещё, конечно же, — все эти годы со мной пребывала постоянная и неизбывная тоска, сделавшаяся естественным фоном моего существования… Именно эта тоска — не знаю, по самому ли себе или по умирающей родине, — спустя десять лет сподвигла меня подружиться с некоторыми советскими представителями и начать им тайно помогать. И в тридцать пятом, когда я вновь оказался в Москве на международных профсоюзных курсах, которые на самом деле были курсами красного шпионажа, я с радостным воодушевлением наблюдал за удивительным возрождением всего того, что в моём представлении должно было погибнуть давно и безвозвратно.

Поскольку я лично или через короткую цепочку своих знакомых и родственников знал многих персоналий в советском руководстве, я не питал иллюзий по поводу того, что эти перемены к лучшему — результат чьей-то личной прозорливости или неожиданной правоты бредовой и порочной коммунистической теории. Было очевидно, что перемены идут от народа, в котором революция приоткрыла и высвободила какие-то важные энергетические узлы. Если это было так — то оно означало, что все мы стоим на пороге невиданного в нашей истории рывка в будущее, на пороге воплощения самых сокровенных и веками под спудом копившихся представлений и надежд о прекрасном и благородном грядущем мире. О новом мире, до деталей, возможно, похожего на то «небесное царство», веру в которое у меня когда-то пресёк дурной и ко всему равнодушный служитель культа. А вот эта внезапно открывшаяся мне новая вера по-настоящему давала силы и желание жить, хотя я как ненавидел, так и продолжал ненавидеть марксизм и все его советские производные. Но и в не меньшей степени я ненавижу надменную европейскую рациональность, убеждающую, что жить следует исключительно сегодняшним комфортом и состоянием. Меня всегда веселили интеллектуальные потуги, с помощью эти кретины пытались и до сих пор пытаются объяснять непонятную на Западе «русскую душу». Для меня же всё давно очевидно: главное и принципиальное отличие русской души от западной — это вера в Грядущее, в котором возможны и оправдание, и прощение, и неведомая новая жизнь.

Единственное, чего я остерегался — не дать этой своей внезапно вспыхнувшей любви к преображающейся России угаснуть от какой-нибудь случайной осечки или неудачного личного опыта. Именно поэтому я был очень рад, что бывал в СССР исключительно короткими и нечастыми наездами, и поэтому имел возможность культивировать свои чувства к этому столь мне любезному неведомому новому миру преимущественно в хрустальной теплице своей души.





Я по-прежнему горжусь тем, что достаточно много сделал для советско-германского сближения в 1938–1939 годах, отправляя в Москву шифровки о настроениях в руководстве Рейха. Моя информация была весьма высокого уровня, я черпал её, в частности, из бесед со Шпеером, вращавшимся в ближнем круге Гитлера, с которым мне ещё при жизни отца удалось познакомиться в архитектурной мастерской Трооста, или из разговоров с рейхсмаршалом авиации Герингом, который полюбил наведываться в мой салон, находившийся по соседству с его министерством, в поисках редких картин и старой бронзы. Я истово верил, что если между СССР и Германией не случится войны, то эти прекрасные ростки нового в моей стране со временем обязательно разовьются в прочное древо здорового, наполненного творческим началом и внутренней красотой грядущего бытия.

В силу этой причины нападение Германии на СССР явилось для меня не просто знаком вероломства и предстоящих невиданных утрат, а прежде всего оскорблением моих самых глубоких и искренних ожиданий. В отличие от других, я мало следил за положением дел на фронтах, меня гораздо больше интересовало, как поведёт себя русский народ в час испытаний. Я скупал и прочитывал все немецкие и шведские газеты, слушал английское и московское радио и даже специально заходил в различные бары и кафе, чтобы не пропустить возможность пообщаться с кем-нибудь из немецких офицеров, которые могли иметь отношение в восточному фронту и поведать что-то важное для меня. Мне было необходимо знать, не произойдёт ли с народом в России та страшная метаморфоза, что надломила его в минувшую войну, и не загаснет ли в нём ещё не успевший набрать силу огонь веры в свою лучшую судьбу — хотя с каждым днём войны я всё отчётливее начинал понимать, что скорее всего, все эти «огни» и «ростки» — не более чем выдумки моей погибающей души, не выдержавшей столкновения с рациональностью и цинизмом западного мира.

Мои первые дни в осаждённой Москве, когда в по-прежнему уютной квартире Николая Савельевича я смог, наконец-то, отогреться и прийти в себя, не прибавили мне надежды. Бесконечные разговоры о недавней страшной октябрьской панике, о толпах москвичей, бросивших всё и рванувших из города, словно с тонущего корабля, о госпитале с ранеными, откуда удрали врачи и где перевязки и уколы бойцам приходилось делать старушкам-нянечкам, о разграбленном озверевшей толпой эвакуационном эшелоне в Мытищах или о лагерном пункте в подмосковной Капотне, откуда 16 октября сбежала охрана и уголовники разбрелись по городу, — все эти свидетельства распада воспринимались мной значительно тяжелее, чем смакующие поражения Красной Армии выпуски Die Deutsche Wochenschau[10]. А чего стоила поведанная Евдокией Семёновной история о том, как буквально пару недель назад, во время утренней передачи советского радио, в приёмниках по всей Москве вдруг зазвучал Horst Wessel, нацистский партийный гимн? Если подобная диверсия стала возможной в святая святых красной пропаганды, то нетрудно представить, с каким остервенением и ненавистью в других местах люди должны были разрушать и затаптывать в грязь свои недавние идеалы… А мои собственные разговоры с самыми различными людьми в поезде и на станциях, а также беседа с мрачным шофёром таксомотора, который привёз меня сюда, — отовсюду сквозила убеждённость, что Москва будет непременно немцами взята! Хотя само по себе наличие такси в городе, от предместий которого до переднего края врага остаётся не более нескольких десятков километров — уже неплохой знак.

И вдруг совершенно неожиданно я узнаю от милейшей Евдокии Семёновны, что в Зале Чайковского с середины октября открыт сезон и каждый день там идут концерты, смещённые, правда, из-за комендантского часа на светлое время, а всю последнюю неделю в соседнем Мюзик-холле выступает джаз! И я, наплевав на отсутствие прописки и разрешения на въезд, отправляюсь на Триумфальную в кинотеатр «Москва» смотреть только что вышедший на экран кинофильм «Дело Артамоновых». Ну а уже после сеанса, как когда-то в лучшие годы, гуляю по Тверской, где по-старому работают кафе, рестораны и даже открыт Елисеевский гастроном! Там же я становлюсь свидетелем сцены, будто бы нарочно поставленной неведомым режиссёром: из притормозившего автомобиля вдруг выходит генерал-майор Рокоссовский, его сразу же обступает толпа москвичей, я оказываюсь рядом и слышу, как на задаваемый всеми один и тот же вопрос «удержим ли Москву» Рокоссовский отвечает, что «удержим во что бы то ни стало» и что «силы у нас есть!» От честного и спокойного голоса генерала проходит страх — и я внезапно понимаю, что снова вижу перед собой тех же самых полюбившихся мне людей, которых я встречал и которыми не переставал восхищаться в счастливые времена моих прежних к ним визитов.