Страница 38 из 38
— Это какой Иван Иваныч, — спрашивает Татьяна Михайловна, — тот самый, который в прошлом году сломал себе ногу?
— Нет, казначей Иван Иваныч. Так вот, что бы я сделала, если бы у меня не было языка? Хотя, знаешь ли, можно говорить веером. У нас все дамы так разговаривают, есть особенный такой язык; если хочешь я тебя выучу. Это нетрудно. Веер раскрыть — «безумный, чего ты от меня ждёшь?» Закрыть — «противный, за нами наблюдает муж!» Полузакрыть — «не доверяйте Агафье Павловне!» Агафья Павловна, это жена следователя, ужасная сплетница, — поясняет она. — Вот и всё!
Авдотья Семёновна умолкает. Говорить начинает Татьяна Михайловна.
— Голубушка, если ты только никому не проболтаешься, я расскажу тебе, как я целый час была однажды без языка. Это просто ужасно!
— Милочка, я слушаю…
— Только, пожалуйста, никому!
— Но разве это можно…
— Никому, никому в жизни! Так вот, слушай. В третьем году зимой мы поехали с мужем в Москву на неделю; муж взял отпуск; и нас провожал Павел Петрович. Ты ведь знаешь Павла Петровича?
— Ну, ещё бы!
— Жгучий брюнет, страстные глаза, в пенсне и на носу родимое пятнышко.
— Ну ещё бы…
— Он за мной ухаживал; понимаешь ли, был влюблён так, что даже от любви ничего не ел. Столовался у Дарьи Гавриловны, платил 15 рублей в месяц и ничего не ел. Мне их кухарка говорила. Просто, говорит, даже жаль денег. Да, конечно, — пожимает она плечами, — 15 рублей на полу не валяется. Одним словом, просто ужасно был влюблён. Похудел до того, что на него на нашей улице даже собаки лаяли: не узнавали. Однако я была с ним холодна, — понимаешь ли, как камень. И тут приехали мы в Москву. Сидим только как-то раз в театре, я, муж и Павел Петрович. Понятно, ложа, море огней, весь московский бомонд, пьеса знаменитости Шекспира. Ты была в Москве?
— Нет.
— Фурор удивительный! Наконец, третий акт. У меня на коленях фрукты и носовой платок; шея открыта, перчатки до локтей, в руке перламутровый бинокль…
— А сколько стоит перламутровый бинокль?
— Семнадцать пятьдесят. Я в восхищении; скоро пятый акт и наверно будут вызывать автора. Представь моё волнение: ведь я ни одного живого писателя не видала, а тут вдруг Шекспир, и так далее… Я волнуюсь. Павел Петрович очищает мне апельсин. И вдруг я зевнула; понимаешь ли, сказалась привычка: дома мы всегда рано ложимся спать. И зевнула так неудачно, что не могу закрыть рта… Челюсть, представь себе, вывихнула! Хочу закрыть рот и не могу. Пытаюсь и так и сяк, и всё-таки не могу; меня бросает в жар от стыда; хочу сказать об этом мужу, и только мычу. Наконец, толкаю мужа в бок и делаю ему знаки. Он видит, что я сижу с открытым ртом, воображает, что я подавилась яблоком, и начинает стучать ладошкой по моей спине. Я сержусь и отбиваюсь от мужа локтями. В соседней ложе раздаётся смех; кажется, там вообразили, что мы подрались. От стыда я вскакиваю со стула; яблоки и апельсины летят с моих колен прямо через барьер на головы сидящих в креслах. Оттуда устремляются на нас бинокли; кругом раздаётся говор.
Одним словом, скандал, скандал и скандал!
Кто говорит «жена побила мужа», а кто — «муж жену». Понятно, я чуть не в истерике, бросаюсь в глубину ложи, сопровождаемая Павлом Петровичем и мужем. Муж всё ещё стучит по моей спине, а Павел Петрович глядит в мой рот и, кажется, хочет залезть туда пальцем. С галереи кричат: «Хорошенько её!» А полиция бросается со всех ног. От стыда и страха меня торопливо одевают и увлекают коридорами. Муж и Павел Петрович ведут меня под руки, а мой рот всё ещё открыт. Капельдинеры видят это, нагло фыркают и говорят мне в лицо: «эк нализалась-то!» Понимаешь ли, голубушка, сколько я выстрадала? Это был какой-то ужас, ужас и ужас. Как я только не умерла там от стыда!
Наконец Павел Петрович понимает меня и говорит мужу: «Свихнула челюсть; это, говорит, не опасно, поезжайте домой, а я повезу её к доктору; я, говорит, здесь со всеми знаменитостями на ты. Через час привезу её вам здравой и невредимой!» Одним словом, поёт соловьём и так далее. Муж, понятно, соглашается, а Павел Петрович сажает меня на извозчика и увлекает с собою. На извозчике он говорит мне, что завезёт меня к себе в гостиницу, а оттуда уже пошлёт за доктором прислугу: так, говорит, для вас удобнее. Это кажется мне подозрительным, и я хочу протестовать, но не могу произнести ни слова. Наконец мы очутились у Павла Петровича. Он скидает с меня верхнее платье, усаживает меня в кресле и звонит в колокольчик. Явившейся на зов прислуге приказывает ехать за доктором и даёт деньги. Прислуга удаляется, и мы остаёмся один на один. И тогда Павел Петрович становится передо мной на колени, берет мои руки и объясняется мне в любви. Представь себе моё положение? Что я ему могла сказать? Если бы я могла говорить, я бы, конечно, крикнула: «Мерзкий, не смейте говорить пошлостей!» или: «Несчастный, что вы хотите делать!» Но я молчала, потому что не могла сдвинуть с места свои губы; язык мой не повиновался мне более, и я была беззащитна. Я была без оружия! Между тем Павел Петрович стал целовать мои руки. Но что всего нахальнее, так это то, что он, этот самый добрый Павел Петрович, — когда доктор, исправив мою челюсть, уехал, оставив нас одних, — он вообразил себе, что я молчала из согласия?! Понимаешь ли, он представил себе, что молчание есть знак согласия, и я никак не могла разубедить его в этом. Понимаешь ли, никакими способами! Он был так убеждён, так убеждён, что я ничего не могла с ним поделать! То есть, так-таки решительно ничего! Только ты, пожалуйста, никому не говори об этом!
Авдотья Семёновна всплескивает ручками и удивлённо поднимает брови:
— Да, конечно же, да конечно же! Что же ты могла сделать в таком положении?!