Страница 59 из 60
Карпов стиснул зубы и, как бы от боли, замотал головою.
И ничто, ничто не изменится от того, что уйдет отсюда он, инженер Карпов.
Алексей Михайлович прерывисто вздохнул. Бодрый холод не освежал его, не вливал в него уверенности и силы. Глаза смотрели устало, и их порою заслонял легкий туман.
Он глядел на фабрику, как на ушедшую к другому, как на изменившую женщину. Он разглядывал знакомые стены. И темная печаль стучалась в его сердце. И лицо женщины заслоняло знакомые, почти родные стены, знакомые углы, знакомые окна. А когда лицо это выросло и заслонило собою весь восток с разгорающимся днем и с неуклюжею громадою фабрики, — Алексей Михайлович круто повернулся и быстро пошел обратно. Пошел по своим же следам, четко запятнавшим снег.
Через несколько часов Карпов уезжал из поселка.
Дорога, засыпанная молодым снегом, но уже изъезженная и рыхлая, шла увалами. Длинная, прижавшаяся к реке поляна взбегала на гору. А за горой, на которую кучер разогнал лошадь вскачь, потянулись бугры, пашни. И по буграм по обеим сторонам дороги легли мертвые поля. Мертвые поля убегали назад. Шарахались в стороны, плыли мимо саней редкие перелески.
На вершине горы, когда надо было спускаться за перевал, Карпов тронул кучера за кушак:
— Постой!
Лошадь остановилась. Алексей Михайлович приподнялся в санях, обернулся в сторону фабрики и молча поглядел на нее в последний раз. Он глядел, хмуро сдвинув брови, злой и пасмурный. Зло и пасмурно, тяжело опускаясь на сиденье, крикнул он:
— Гони!.. Живо!..
На станции, пробираясь к своему вагону, Алексей Михайлович столкнулся с знакомым. Перед ним остановился с узлом в руках Василий.
— Здравствуйте, товарищ Карпов! — громко поздоровался с ним Василий. — Выходит, что мы вместе с фабрики улепетываем!..
Алексей Михайлович зло оглядел Василия, кивнул головою и молча вошел в вагон.
Художник Никулин стоит спокойно у муфельной печи и наблюдает за тем, как муфельщик расчищает заслонку и начинает выбирать обожженную посуду.
Художник Никулин спокоен. Но спокойствие это внешнее. Зубы крепко зажали трубку. На щеках пятна: от жары, от печи?
Муфельщик и его подручный осторожно вытаскивают еще неостывшие, еще горячие капсюли с посудой. Они выставляют на глинистый пол капсюли один за другим. И жаром пышет от капсюлей, от посуды. И пятна у художника Никулина на щеках становятся ярче и шире.
Из первого капсюля Никулин, сдерживая нетерпение, вытаскивает — и пальцы его вздрагивают от горячего укуса — круглую белую чашку. Она подобна полушарию с ободком-донышком. Она непорочна-бела и сверкает и переливается яркой чистой глазурью. Ее край обведен нежной голубою каймою. Кусочек неба прильнул к ее краю. И под каймою, под клочком неба — строгое, знакомое лицо, с чуть прищуренными глазами, с бородкой клинышком, с высоким лбом. А внизу красный росчерк тонкого иероглифа.
Художник Никулин, боясь разбить чашку, превозмогая разящие укусы неостывшего фарфора, поднимает чашку высоко в руках, выше головы, глядит на нее, торжествующий, уверенный, удовлетворенный…
В обед после ликующего гудка, Никулин взял две обожженные готовые чашки и, неся их на виду, пошел в контору, к директору. Он нес свои чашки сосредоточенно и осторожно, как драгоценность. Он нес их, как знамя, — и встречные приостанавливались и разглядывали его ношу.
Андрей Фомич был в кабинете, с ним вместе занимался новый технический директор. Никулин пронес свои чашки в дверь легко и бережно и поставил их на стол.
— Вот образцы! — заявил он и полез в карман за трубкой.
Андрей Фомич взял одну чашку, инженер — другую. Художник потянулся к полке и достал монгольскую, китайской работы, ту, над которою часто раздумывал Андрей Фомич.
Все трое стали внимательно и тщательно разглядывать, сравнивать, оценивать чашки.
— Хорошо! — кивнул головою новый технический директор.
— Хорошо! — подтвердил Андрей Фомич. — Лучше образца! И Ильич — как живой!
Художник разжег трубку, затянулся, выпустил раз за разом вспышки дыма. Улыбнулся.
— Это еще пустяки! — прогремел он. — Это только начало! А вот потом…
— Да, потом! — вспыхнул Андрей Фомич. — Потом, когда мы достроим новый цех… Потом здорово у нас дело пойдет!
— Конечно! — закивал головой технический директор. — Никаких сомнений!..
Все трое улыбались. Их улыбки отражались в ясной сверкающей белизною глазури новых чашек…
Эпилог
Ветры, дующие с надгорий Танну-Ола, воды, текущие в руслах Эдера, Эши-Гола и Орхона, пески, веющие из неузнанных и обширных глубин Великой Гоби, — все это, не зная границы, стекает, низвергается, веет из страны монголов.
И, может быть, сердитый баргузин или култук, бороздящие зелено-льдистые воды Байкала, в какие-то мгновенья сливаются, свиваются и мешаются с сухими ветрами, в которых горький запах монгольских пастбищ и теплое дыхание степного солнца…
Кургузая лошадка, мохноногая и гривастая, мелкой переступью топчется по дороге. Из-под копыт вспыхивает легкая пыль. На кургузой лошадке, в высоком седле, закутанный в тэрлик, в шапке, острие которой увенчано стеклянной шишечкой, едет монгол. Синяя далемба его тэрлика выцвела на солнце. Синяя даль выцветает в летнем зное.
Широка дорога в степи. Бескрайна степная дорога. Солнце медленно плывет над синеющими вдали горами. Солнце делает путь длинным, извилистым. Сонное затишье стелется от острого солнца над степью.
В сонном затишье звуки мягки и вкрадчивы. Дробен стук копыт, почти беззвучно позванивание, позвякивание стремян.
Сонна, мягка и вкрадчива песня, которую поет всадник, монгол на мохноногой лошади, монгол в тэрлике из синей далембы…
Порывистый ветер, внезапно возникающий в безоблачности светлого знойного дня, гонит облака пыли. А за гранями перекрещенных дорог катится бурая туча. Из этой тучи растут рев и мычание.
Идут стада. Бурым зыбким маревом колышется над ними прогретая, прокаленная степная пыль. Косматые сарлыки и хайнаки, налезая друг на друга, — сталкиваясь, толкаясь и беспричинно на мгновенье свирепея, идут, покорные острым крикам погонщиков-пастухов, покорные оглушительным взрывам бича.
И путь их, этих стад, все тот же, что и путь ветров, дующих с предгорий Танну-Ола и Большого Хингана, что и путь бесконечных вод Эдера, Эши-Гола и Орхона, что и путь песков, уносимых из Великой Гоби.
Путь их лежит туда, где кончается Эдер и возникает Селенга.
Где на пограничных столбах вытравлена пятиконечная звезда.
Старый монгол крошит в котел дзузан. Костер дышит жаром, вода в котле бурлит. Чай закипает. От дзузана, от зеленого чая крепкий дух идет.
Старый монгол рукавом тэрлика вытирает чашку. Широкая, полукруглая — полушарие с ободком-донышком, чашка по краю изукрашена узором. Голубая кайма — как кусочек неба, прилипшего к фарфору. Голубая кайма — и на ней черточки нехитрого узора.
Чашка по краям (там, где голубое) выщерблена. По чашке расползлись трещины. Морщины расползлись по обожженному солнцем и ветрами лицу старика. На дне чашки накипели бурые пятна.
Сколько лет этой чашке? Сколько лет этому старику?
Монгол долго пьет свой дзузан. Солнце жжет. Солнце томит. От солнца жарко. Чай жжет. Чай гонит обильный пот. По бороздам лет на стариковых щеках, на лбу катятся тусклые капли пота.
В обманной прохладе высыхающей степной речки застыл и шумно дышит скот.
Допивая чай, монгол рукавом тэрлика вытирает чашку. Он переворачивает ее донышком кверху. На донышке, среди трещин и старой закипевшей грязи, хрупкий росчерк китайских знаков.
Руки у старого монгола дрожат. Полувытертая чашка выскальзывает из тугих, закорузлых пальцев. Чашка падает на горячую землю, вздрагивает, ударяется о камень и разлетается на мелкие черепки.
Старик недоуменно и горестно смотрит на эти осколки, на эти черепки и качает головою. Старый монгол подбирает осколки разбитой чашки и долго причитает над ними старые, истертые слова горя.