Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 57



— Вопрос в том, что ты под этим понимаешь, — мрачно сказал Одынец.

— Такое же сражение, в конечном счете, кипит сегодня повсюду, — ввернул Давид.

— Разве что менее бурно и с меньшим количеством личных оскорблений, чем у нас в Германии, — присовокупил Холтей.

Мицкевич вежливо пожал плечами, как бы давая понять, что им тут вмешиваться неприлично, но Давид сказал без всяких церемоний:

— Ну, вопросы рыцарского обхождения не играют, пожалуй, большой роли. Хуже другое — что у нас, людей, серьезно озабоченных, от сплошных перлов остроумия зачастую пропадает радость творчества. Что только не примешивается извне к нашим важнейшим делам!

— Ну как вы можете это говорить? — упрекнул Мицкевич. — Конечно, дар меньший, нежели у вас, это способно обескуражить. Но не вас! Чтобы выразить мысль с предельной ясностью: я говорю об основе. Что здесь главное? На мой взгляд — все, что живет и причастно к живому. Путь нашего искусства в гущу жизни — это и есть путь к истине. Развитие, предопределенное событиями нашего времени, должно питать наш оптимизм, ибо мы сами выступаем здесь как могучая движущая сила на пути гуманистического прогресса.

— Ты мастер уклоняться от темы! — вскричал уязвленный Одынец. — Как прикажешь понимать «жизнь»? А понимать «живое»? И наконец, черт подери, как понимать «движущую силу на пути гуманистического прогресса»? В лучшем случае это тема для журналов, художника же ничто не связывает с его временем, если не считать таких вечных тем, как любовь и смерть, — я упоминаю лишь наиболее распространенные. Разумеется, иначе обстоит дело с тем, что люди вычитывают из произведения искусства…

Пренебрежение к словам Одынеца выглядело и впрямь не слишком пристойно. Их попросту пропустили мимо ушей, и тогда Одынец, не на шутку обиженный, отошел к окну, с тем чтобы впредь лишь молча и мрачно наблюдать утреннюю суету на рыночной площади. Впрочем, он и сам заметил, что поставил себя в нелепое положение, прежде всего по отношению к Мицкевичу, который теперь наверняка вообразит, будто и Одынец его совершенно не понимает.

Между тем Давид завел речь о повсеместно наблюдаемых усилиях утвердить превосходство содержания над формой. Одынец с радостью вставил бы тут злобную реплику: «Превосходство низменной правды над возвышенным искусством!», но счел за благо промолчать, поскольку акции его в этом кружке стояли очень невысоко.

Тема была благодарная и не вызывала разногласий, пока и поскольку все сходились на том, что развитие это пошло ложными или кружными путями.

Мицкевич шутя назвал его «оппозицией против прегрешений тех, кто боится жизни и бежит от мира», Давид с ним полностью согласился. Бурные разногласия возникли лишь касательно материала, используемого художником, ибо в этом пункте как Холтей, так и Давид выступили против энергического требования Мицкевича делать предметом изображения лишь то, что идет на благо человечеству. Уж не говоря о том — так возражал Давид, — что очень трудно все четко разграничить, как того требует Мицкевич, и что суть искусства есть не более как индивидуальная увлеченность (при этом в качестве творца неизбежно предполагается абсолютный талант, а не относительный, то есть такой, который вынужден, а не просто может), художника всегда роднит с создателем вселенной его обязанность оставаться объективным и включать в свои расчеты существование зла на земле.

Мицкевич не согласился. Он сказал:

— Мир ничего не утратит, зато он многое приобретет, если в этом вопросе я буду последовательно отстаивать субъективную точку зрения — за добро и против зла. Либо я верую в свою историческую миссию и придерживаюсь твердого позитивного мировоззрения, либо я не верую в нее. Но в этом последнем случае я оскверняю свой дар, равно как и наношу ущерб миру. От дыхания художника цветы должны расцветать, а не блекнуть.

Об этом никто не спорит — так отвечал Давид; стремление к высшему есть неотъемлемое свойство каждого здорового таланта, просто он, Давид, не отрицает, что и второстепенное может сильно на него воздействовать, и даже разрушительное начало — если только оно истинное, а не вымученное, как многие творения романтического направления.

Но Мицкевич начал возражать самым решительным образом.

— Чем больше таланта на это расходуется, — сказал он, — тем хуже. То, что вы говорите, поистине ужасно. И я не устану бороться с этим. У кого из рук выходят такие поделки, тот для меня источник заразы.

Давид осклабился.

— Не могу разделить ваш ригоризм, — сказал он. — Я лично придерживаюсь библейского текста: покоев много в доме отца моего.

— Тогда вообще предоставьте мир самому себе, — нашелся Мицкевич.

— Если бы вы, дорогой мой, явились как наставник в мое ателье, — сказал Давид, — я тотчас отложил бы кисть и резец.

Все засмеялись.

— Счастье еще, что ваша практика лучше ваших теорий, — ответил Мицкевич. Он хотел что-то добавить, но ему помешало появление Соре и Кетле.



— Добрый день, господа! Но боже мой, какой у вас вид! — вскричал Соре с комическим испугом. — Пора отправляться с поздравлениями!

— Неужели уже так поздно? — спросил Мицкевич и поглядел на часы.

Давид поспешно убежал одеваться. Соре крикнул ему вслед:

— Поспешайте, мой дорогой. Вы же знаете, что наш наставник и повелитель требует точности.

— Не хотите ли присесть? — обратился Мицкевич к вошедшим. Покуда они усаживались, а Мицкевич с Одынецом хлопотали над своим туалетом, Кетле спросил:

— Итак, господа, как вам нравится Веймар? Как вы справляетесь с переработкой грандиозных впечатлений? Должен признаться, что сам я до сих пор не смог шагнуть дальше простого накопления.

— Вам следовало бы вести дневник, — посоветовал Одынец. — Сознавая историческую значимость нашего визита, я, например, записываю все, достойное, на мой взгляд, внимания.

— Вы бы пришлись совершенно по вкусу его превосходительству, — вставил Соре. — Он сам смотрит на себя снизу вверх и вот уже несколько десятилетий ведет дневник. Когда он однажды покинет нашу грешную землю, потомкам достанутся в наследство самые точные сведения о его жизни.

— Так сильна в нем основательность исследователя, — добавил Кетле. — Человек-колосс. Поистине не перестаешь удивляться.

— Счастливый человек, — подчеркнул Одынец.

— Лично он удовольствовался бы эпитетом «деятельный», — ввернул Холтей. — А это означает, что удары судьбы против него бессильны. Отдача всех духовных сил такому множеству таких значительных предметов, как мы наблюдаем у Гете, делает нечувствительным к боли.

— Почему вы настолько недооцениваете его тягу к мудрости? — спросил Соре. — Не надо думать, будто он погружается в деятельность, чтобы оглушить себя. Все обстоит как раз наоборот.

— Но ведь известно, — не выдержал и Одынец, — что он решительно уклоняется от каких бы то ни было потрясений.

— Блажен тот, кому это удается, — сказал Кетле. Потом он обратился к Мицкевичу: — А как нашли его вы? Чопорным? Меня заверили, будто он держится донельзя чопорно. Я же был очарован его шармом.

— Мы говорим в этом случае «человечность», — отвечал Мицкевич. — В его манере держаться куда больше человечности, чем это потребно для того, чтобы прослыть любезным или обольщать своих ближних.

— Вдобавок вы и явились к нему с рекомендацией весьма трогательного толка, — подытожил Соре. — Мадам Шимановская покорила его сердце не только как пианистка, но и как женщина.

Мицкевич покраснел.

— По-моему, нет нужды доказывать, — быстро вставил он, — что здесь мы имеем дело с дружбой чисто эстетической, с взаимным пониманием в высочайших сферах Духа.

— Ну, разумеется, разумеется, — поторопился заверить его Соре, испугавшийся допущенного, может быть, faux pas[12].

Одынец со смехом заявил, что, не рискуя выдать тайну, может представить им Мицкевича как будущего зятя мадам Шимановской. Мицкевич досадливо замотал головой, и Соре тоном светского человека сказал: