Страница 28 из 57
— В вас говорит ваша молодость, господин Моцарт, и ваш неукротимый темперамент. Мне, сохранившему вечную молодость артиста, трудно не разделять ваши чувства. И, однако ж, у меня есть очень и очень веские основания привести моему пылкому другу некоторые контрдоводы. Будучи очень хорошо осведомлен, что деятельность высокородного общества никак не поддается нравственной оценке, — будучи осведомлен лучше, нежели кто другой, ибо в качестве образованного знатока я провел, или, пожалуй, расточил, среди этого общества долгие годы своей жизни, — я тем не менее сознаю, что мы не можем обвинять это общество, не рискуя нанести вред самим себе. Никому не удалось лучше выразить эту мудрость в словах, чем моему бедному другу Руссо, ежели его имя вам знакомо. Когда б искусство — прошу вас не пугаться некоторой грубости моих выражений, — когда б искусство прекратило свое столь же прелестное, сколь и паразитическое существование на древе общества, ему тотчас пришел бы конец.
— Вы преувеличиваете! — воскликнул Моцарт со сверкающим взором. — Коль скоро оно не затухает, хоть и обречено питаться крохами, значит, ему суждено гореть вечно.
— Вы сами себе противоречите, господин Моцарт. Как согласовать сказанное вами с вашей же мыслью о том, что вы слишком высокого о себе мнения, чтобы наигрывать в трактирах?
— Да нет же, — пылко воскликнул Моцарт. — Никакого противоречия тут нет. Не быть лакеем ни для господ, ни для черни — вот что я хотел сказать и вот то единственное состояние, в котором можно творить по велению сердца. Полнейшая внутренняя свобода и полнейшая независимость от всех — вот где человек!
— Очередная утопия, дорогой мой! Увы — неприменимая в жизни и потому заслуживающая быть решительно отвергнутой. Да вы и сами вовсе не склонны ее принять. Вы отклоняете предложение остаться в Праге, и я оказался бы негодным наблюдателем, ежели бы не заметил, как вас подмывает расстаться с провинцией.
Моцарт кивнул.
— И да и нет, — сказал он. — Но отнюдь не провинции я опасаюсь и отнюдь не резиденция меня влечет. Все дело во внутреннем беспокойстве. И если я бегу, то бегу от самого себя.
— Куда же, позвольте полюбопытствовать? — И Казанова тихонько прокашлялся.
— К чему-то другому, — ответил Моцарт таким тоном, словно разговаривал с самим собой. — Ты обладаешь — и не обладаешь, знаешь дорогу — и не можешь добраться, имеешь ключ — и не дерзаешь открыть дверь…
— Ну, это общеизвестная загадка искусства, господин Моцарт. Одна из тех шарад, которую оно нам задает. И слышу я об этом давным-давно и давным-давно могу сказать, куда это ведет.
— Куда же?
— Туда, где искусство утрачивает смысл, становится слишком будничным, чтобы сохранять хоть какое-то значение, — задумчиво ответствовал Казанова. — А выразить я хотел следующее: чтобы создавать возвышенное, художник и держаться должен кругов возвышенных, пусть все они беспросветно глупы. Но только они дадут ему нужное обрамление, вознесут его над толпой, сделают видимым и слышимым. Вот чем мне не по нутру Прага: слишком уж по-республикански здесь сметены все барьеры. Здесь в высших кругах, сами о том не ведая, танцуют под моцартовскую музыку, которую внизу насвистывают подмастерья.
Моцарт оживился.
— Против этого я не стал бы возражать, видит бог. Скорее, даже напротив. Тут-то человек и обрел бы довольство и покой, я хочу сказать — в себе самом. Но до этого дело покамест еще не дошло и едва ли скоро дойдет…
— От чего упаси нас бог, — холодно и с решимостью парировал Казанова. — Тогда мы лишились бы последнего достояния, а именно радостей фантасмагории, другими словами, скажу об этом сразу, — прибежища прекрасных душ. Видите ли, сударь мой, возвышенный дух бежит скудости, ибо она убивает иллюзию. Уж лучше порой мириться с пинком, нежели захиреть в чаду бедняцкой кухни. Вообще же мужланы, подобные тому барону, составляют исключение. Этот тип культивируется лишь в косной Пруссии, а кто заставляет нас иметь с ней дело?
Моцарт поднял голову.
— Меня этот субъект вовсе не задел, — сказал он. — Я уже сумел в свое время взять верх над зальцбургским архиепископом. Но что до пинков, тут я решительно с вами расхожусь, сударь мой. Здесь не просто вопрос человеческого достоинства, и хотя я отдаю себе отчет, что это не нанесет никакого ущерба моей персоне, деятельность моя, однако же, того рода, что именно в сфере общественных отношений она гораздо уязвимее, чем вы о том полагаете. Впрочем, все это из области, где мечта остается мечтой и более ничем. Таково горькое противоречие, и его не разрешить никому.
Какое-то время они молча шли друг подле друга. Поскольку дорога поднималась в гору, старому Казанове не хватало дыхания. Мысленно он спрашивал себя, с какой стати ему понадобилось отпустить карету и чего ради он предпочел общество этого, в конце концов, второразрядного музыканта. Уж не затем ли, чтобы сей последний, как многие прежде, изливал перед ним свои страдания? Знакомая песня. А что за всем этим кроется?.. Вдобавок сей Моцарт оказался слишком уж противоречивой личностью, а тогда к чему весь диспут, который никуда решительно не ведет? Черт подери! Забыть про его колкости! Про предательского «Дон-Жуана»!
И снова Казанова прокашлялся, прежде чем заговорить.
— Ежели вы так гонитесь за неприятными чувствами, откуда же взяться гармоническому звучанию? В вас слишком много мрачных бездн, чтобы ваша внутренняя сущность могла примириться с бытием. Да знай я об этом раньше, вам не следовало бы открывать рта.
— Вы уверены? — насмешливо спросил Моцарт.
— Я не возлагаю вину исключительно на вас, — отвечал Казанова с отеческими нотками в голосе. — Вероятно, это знамение времени. Вот уже тридцать лет я наблюдаю, как почва под ногами у людей мало-помалу теряет устойчивость, если придерживаться исторической точности — с того года, когда земля содрогнулась в символическом возмущении, — я говорю о несчастье Лиссабона. Вы слишком молоды и не можете этого помнить. С тех самых пор покоя нет. Гармония, столь приятно озарявшая дни моей молодости, ушла из мира. Все стало не таким, как прежде. А что виной, неуемный ли скептицизм философов или вовсе высшая, скрытая от нас сила, — нам не дано знать. И наконец, как можно и впредь веровать в божественное мироустройство, когда даже наиболее устойчивое утратило свою незыблемость и тем самым подверглось сомнению?
— Ваш анализ чрезвычайно остроумен, господин Казанова, — сказал Моцарт. — Но мне от этого не легче. Не думайте, шевалье, будто я настолько глуп, что ищу средство против своей незадачливости. Где я мог бы найти его?..
— В бессмертном! — поучал его Казанова. — В тех чистых сферах, которые возвышают земное! Неужели вам это не понятно? Где еще вы могли бы найти облегчение? Говоря без обиняков: принять «Фигаро» за безобидный фарс, за озорную прихоть художника — это еще куда ни шло, здесь не мудрено проявить снисходительность. Зато ваш «Дон-Жуан»! Допустимо ли делать столь земное и плотское предметом своего искусства? Кстати, поверьте слову, я отнюдь не в ажитации, хотя мне доподлинно известно, о ком идет речь в этой комедии.
Моцарт, ничего иного не ожидавший, поторопился возразить:
— Вы, верно, хотите пристыдить меня, коли так низко обо мне думаете? — спросил он. — Хотя ни да Понте, ни мне и во сне не снилось…
Старец не дал ему договорить.
— Даже если считать чистой случайностью, что меня именно сейчас пригласили в Прагу — я не говорю уже о предательских намеках Бондини…
— А если я всем для меня святым поклянусь, что… — пытался вставить Моцарт, но Казанова продолжал:
— Нет, нет, не клянитесь, — и в порыве великодушия: — Я абстрагируюсь! Я принципиально абстрагируюсь, дабы не иметь в виду ничего, кроме самодовлеющего гения искусства! Для меня важно ядро, а не оболочка! Будь это другая, столь же неаппетитная материя, в моих глазах осквернение осталось бы осквернением, ибо искусство есть святыня.
— «Дон-Жуан», — тихо промолвил Моцарт. — …Но почему, собственно, вы проклинаете его прежде, чем услышали? Вы непременно сменили бы гнев на милость, если бы вам довелось узнать, что в нем сокрыта моя собственная тайна, которая — откройся она вам — не настроила бы вас против меня, несмотря на все ваше предубеждение.