Страница 96 из 114
— Вы призвали своих коллег: чтобы произведение было глубоким, следует «глубоко копать, разыскивая мифы». Что вам интереснее — создавать новые мифы или, как вы обошлись с «Энеидой» в «Виде на крепостную стену», рассматривать под новым углом старые?
— Сейчас мне интересно, чему нас может научить структурализм в области мифологии. Не думаю, что я способен придумать собственные мифы. Я по-прежнему уверен, что есть большой простор для литературного возрождения мифа о Ясоне и золотом руне и тому подобное (кстати, я планирую написать роман на эту тему). В уже существующих мифах есть полезная для писателя глубина, бездны смысла, они очень выручают романиста — не надо что-то дополнительно изобретать.
— Как можно приложить к нашей эпохе сюжет о том, как Ясон добывал золотое руно?
— В моем романе о Ясоне, если я его вообще напишу, история аргонавтов послужит всего лишь обрамлением плутовских авантюр. Никакого глубинного смысла.
— Не раздумывали ли вы написать роман на основе мифов, связанных с восточными религиями, — наподобие «Обмененных голов» Манна?
— Как ни странно, я подумывал о том, чтобы переделать «Обмененные головы» Манна в пьесу для музыкального театра: вещь прелестная, но это лишь игра, хотя иногда ей приписывают глубокий психологизм. Я шесть лет прожил на Востоке, но восточные мифы меня не особенно влекут, кроме бесконечных представлений яванского театра теней — а они, собственно, похожи на «Поминки по Финнегану». Но я подумывал написать роман на основе «Истории Абдуллаха» Абдуллаха Мунши[231]. Очень любопытное явление — это томление по Востоку у немцев: у Гессе, как и у Манна. Возможно, будь они чиновниками в колониях, Восток не казался бы им столь романтичным. Хотя, возможно, они как раз мечтали сделаться чиновниками в колониях.
— В «М. Ф.» структурализм играет большую роль. Насколько важен он для вас как для автора «романов об идеях»?
— Структурализм — научное подтверждение богословского кредо: тезиса, что жизнь состоит из двух компонентов, что наш мир — не «уни-версум», а «дуо-версум» и т. п. Я хочу сказать, что понятие «основополагающая оппозиция» (не Бог/дьявол, а просто икс/игрек) — нечто сущностное, таков чисто структуралистский взгляд на вещи. В итоге мы приходим к тому, что форма важнее содержания, что речь и искусство — фатические[232] процессы, а рассуждения о головоломных главных вопросах нравственности — только сотрясение воздуха. В том же направлении, независимо от Леви-Стросса, потихоньку ковыляет Маршалл Маклюэн. Какое чудо, что это фундаментальное раздвоение, которое представляет собой человек, выражено в форме брюк, на которых начертано имя «Леви-Стросс»[233].
— Вы не только установили прочную связь между языком и мифом, но и предрекли будущее романа: «только через исследование языка можно упросить человеческую личность раскрыть еще несколько ее тайн» [234] . Не могли бы вы подробнее пояснить, что имели в виду?
— Расширение лексикона, осторожное искажение синтаксиса, эксплуатация различных приемов просодии, которые традиционно монополизируются поэзией, — всеми этими способами, несомненно, можно изобразить некоторые сложноустроенные, ускользающие от четких формулировок области сознания. Изобразить более компетентно, чем если бы ты писал в стиле, например, Ирвинга Стоуна или Уоллеса.
— Бывает ли у вас искушение одарить сложноустроенной прозой какого-то немудрящего персонажа, как сделал Флобер в «Простой душе»?
— Старайтесь, чтобы ваш язык соответствовал не теме, а вашему представлению о теме. «Вон идет дуралей, написавший изысканнейшей прозой про какую-то горничную Фелисите». Но Флобера, несомненно, интересовало ее благородное сердце, и именно на это он щедро израсходовал богатства своей прозы. Стиль — скорее, вечная проблема, чем главная забота. Я хочу сказать, проблема в том, как найти стиль, соответствующий объекту описания. Наверно, это значит, что сначала появляется объект описания, а потом уже стиль.
— Вы говорили, что вы — «автор серьезной прозы, пытающийся расширить спектр тем, которые доступны художественной литературе». Каким образом вы пытались это сделать?
— Я писал об агонии Британской империи, уборных, структурализме и тому подобном, но, кажется, в момент, когда я сделал это заявление, я подразумевал кое-что другое. Я подразумевал изменение мировосприятия британского романа, и, возможно, мне удалось его изменить, самую чуточку. Новые области, которые открылись, — скорее технические, чем тематические.
— В «Романе сегодня» вы написали, что роман — единственная значительная литературная форма, которая у нас осталась. Почему вы в этом убеждены?
— Да, роман — единственная из крупных литературных форм, которая у нас осталась. Роман способен содержать в себе другие, менее масштабные литературные формы, от пьесы до лирического стихотворения. Поэты вполне преуспевают, особенно в Америке, но им не дается умение систематизировать, которое когда-то стояло за эпической поэмой (кстати, в наше время роман — ее замена). Краткого, резкого выброса энергии — не только в поэзии, но и в музыке — недостаточно. Монополия на форму сегодня принадлежит роману.
— Признаем за романом это определенное превосходство, но тревожно, что в целом продажи романов снижаются, общество больше интересуется нехудожественной литературой. Не посещает ли вас искушение уделять больше времени, например, жанру биографии?
— Я продолжу сочинять романы и буду надеяться, что мне перепадут небольшие гонорары на стороне. Писать биографии — тяжелейшая работа, в ней нет места вымыслу. Но будь я сейчас молод, я даже не мечтал бы сделаться профессиональным писателем. И все же однажды, возможно в скором времени, люди заново осознают, что чтение про вымышленных персонажей и их приключения — самое большое удовольствие в жизни. Или, возможно, второе по силе удовольствие.
— А первое — какое?
— Ну, это смотря по вашим личным вкусам.
— Почему вы сожалеете о том, что стали профессиональным писателем?
— По моему мнению, умственное напряжение, нервотрепка, знаете ли, сомнения в себе — все это вряд ли стоит свеч; муки творчества, чувство, что ты в долгу перед своей музой, — вся эта всячина складывается в бремя, с которым невозможно жить.
— Значит, в наше время гораздо сложнее прокормиться качественной художественной литературой?
— Не знаю. Я лишь знаю, что чем старше становлюсь, тем больше мне хочется иметь на жизнь, а возможностей все меньше. Наверно, я не хотел бы приковать себя к какой-то форме искусства; самоутверждение через некую форму искусства превращает тебя в кого-то вроде Франкенштейна — ты, так сказать, создаешь монстра. Мне бы хотелось жить беззаботно, я сам жалею, что меня снедает чувство долга перед искусством. Больше всего мне хотелось бы отвертеться от необходимости писать кое-какие романы — те, которые должны быть написаны, потому что никто другой их не напишет. Мне бы хотелось иметь больше свободы, свободу я люблю; и, наверно, я был бы гораздо счастливее, будь я чиновником в колониях, иногда пишущим романы на досуге. Тогда, зарабатывая на жизнь не писательством, я был бы счастливее профессионального литератора.
— Как экранизация меняет судьбу романа — к лучшему или к худшему?
— Фильмы меняют судьбу романов к лучшему, я на это смотрю с досадой и признательностью одновременно. По милости Стэнли, дешевое издание моего «Заводного апельсина» разошлось в Америке более чем миллионным тиражом. Но мне не нравится, когда я обязан своим благоденствием всего лишь кинорежиссеру. Я хочу пробиться наверх исключительно благодаря литературе. А это, естественно, невозможно.
— Вы отмечали, что ваш первый роман «Вид на крепостную стену» — это, «как и все истории, написанные мной с тех пор, медленное и жестокое вынужденное освобождение от иллюзий», и все же вас часто называют автором комедийных произведений. Значит, комедии присуща жестокость? Или вы считаете себя скорее сатириком?