Страница 94 из 114
— Несколько лет назад вы написали: «Полагаю, миром временно управляет неправильный Бог, а настоящий Бог обанкротился», и добавили, что писатель самим своим призванием предрасположен к этому манихейскому воззрению. Вы по-прежнему так считаете?
— Я по-прежнему придерживаюсь этого мнения.
— Как вы думаете, почему романисты предрасположены воспринимать мир в понятиях «основополагающих оппозиций»? Ведь, по-видимому, вы, в отличие от манихеев, придерживаетесь традиционной христианской веры в первородный грех.
— Романы пишутся о конфликтах. Мир романиста — мир основополагающих оппозиций в характере, жизненных устремлениях и так далее. Я манихей лишь в самом широком смысле: считаю, что дуальность — это высшая реальность; а эпизод с первородным грехом — в сущности, не оппозиция, хотя и приводит тебя к удручающим французским ересям, например, к янсенизму Грэма Грина, а также к альбигойству (конфессии Жанны д’ Арк), катаризму и т. п. Я как романист, если не как человек, имею право на эклектичное богословие.
— Когда вы замышляете свои романы, возникала ли у вас когда-либо мысль разделить их, как делает Сименон, на «коммерческие» и «некоммерческие» произведения или, как Грин, на романы «серьезные» и «развлекательные»?
— Все мои романы относятся к одной категории — они задуманы, можно сказать, как серьезное развлечение, никаких тебе нравственных задач, никакой солидности. Я хочу доставлять удовольствие.
— Значит ли это, что для вас мораль — отдельно, а эстетика — отдельно? Такой подход определенно гармонирует с тем, как в «Шекспире» вы отбросили англосаксонское представление, будто тот, кто достиг высот в искусстве, обязан быть высоконравственным человеком.
— Нет, я не считаю, что мораль — отдельно, а эстетика — отдельно. Я лишь полагаю: тот факт, что кто-то достиг высот в писательстве, никак не отражает его личную этику. Правда, я не считаю, будто дело литературы — учить нас правильному поведению, но, думаю, литература способна, обнажая подоплеку жизненных проблем, прояснить суть нравственного выбора. Литература ищет правду, а правда и добродетель — разные вещи.
— Вы говорили, что роман наделяется неким негласно подразумеваемым набором ценностей, производным от религии, но другие искусства — например, музыка и архитектура — «нейтральны», в отличие от художественной литературы. Возможно, в этой связи другие искусства влекут вас больше, чем литература? Или, наоборот, меньше?
— Я наслаждаюсь сочинением музыки именно потому, что при этом отрываешься от «человеческих» соображений — от суждений, поведения и т. п. Музыка — чистая форма и больше ничего. Но затем я, как правило, начинаю презирать музыку именно потому, что она начисто лишена мысли. Я тут сочинял струнный квартет, основанный на музыкальной теме, которую нам подбросил Шекспир, — она записана по системе сольмизации[226] в «Бесплодных усилиях любви», тема CDGAEF, — и это было абсолютное блаженство. Я с головой погружался в свою музыку в самолетах, в гостиничных номерах, — везде, где больше нечем было заняться, — если только там не наигрывала эта распроклятая фоновая музыка. (Неужели поставщики фоновой музыки никогда не думают о людях, которым вообще-то надо писать собственную музыку?) Но теперь я слегка стыжусь своего блаженства, потому что музыка решает исключительно проблемы формы. Итак, я разрываюсь между страстью к чистой форме и сознанием того, что литература ценна, должно быть, своей способностью что-то высказать.
— Как понимать в этом контексте политический нейтралитет? В ваших романах те, кто занимает нейтральную позицию, например, господин Теодореску в «Трепете намерения», обычно — злодеи.
— Если искусство должно быть, по возможности, нейтральным, то в жизни надо, по возможности, занимать активную гражданскую позицию. Политический или религиозный нейтралитет не имеет ничего общего с тем счастливым благоприобретенным нейтралитетом, который свойственен, например, музыке. Искусство — это, так сказать, церковь торжествующая, но остальная жизнь проходит в церкви воинствующей. Я верю, что есть добро и есть зло (правда, к искусству они не имеют никакого отношения), а также верю, что злу следует давать отпор. Нет ни малейшей неувязки в том, чтобы придерживаться эстетики, которая весьма далека от подобной этики.
— В ряде ваших недавних романов действие происходит в экзотических странах, хотя несколько лет назад вы обронили, что художник должен полностью использовать ресурсы того, что есть «здесь и сейчас», — так выясняется, чего на самом деле стоит его творчество. Значит, вы изменили свое мнение?
— Да, я изменил свое мнение. Теперь я обнаружил, что скован своим темпераментом: меня может тронуть или восхитить любая страна мира, если это не Англия. Следовательно, все места действия у меня должны быть «экзотическими».
— Почему вам кажется, что тема Англии скучна?
— Может, другим она и не скучна, но мне — да. Мне нравятся общества, где конфликтам свойственна динамичность. Иначе говоря, я считаю, что романы должны рассказывать об обществе в целом (хотя бы подспудно), а не только о каком-то тесном мирке-коконе внутри большого общества. Английская литература склонна рассказывать о таких мирках: о любовных интрижках в Хемпстеде, о богемствующей аристократии, как Пауэлл, о власть имущих, как Сноу. А вот Диккенс, совсем как Бальзак, дает тебе полную картину всего. Многие современные американские писатели дают тебе полную картину всего. Даже по маленькой безумной фантазии типа «Груди» Филипа Рота можно воссоздать современную Америку целиком. Но, возможно, с Англией у меня личные счеты — ощущение, что передо мной захлопнулись какие-то двери и тому подобное. А, может быть, причина самая банальная — мне нравятся климатические крайности, и потасовки в барах, и экзотические набережные, и рыбный суп, и чтоб в еду клали побольше чеснока. Я тут обнаружил, что мне легче вообразить сюрреалистическую версию Нью-Джерси, чем старой доброй Англии, хотя я могу вообразить, что какой-нибудь гениальный американец вырастит целый странный мир из наследия Хита[227]. Должно быть (если учесть, что Томас Пинчон никогда не бывал в Валетте, а Кафка — в Америке), лучше всего самому навоображать себе заграницу. Я сочинил отличное описание Парижа, когда еще ни разу там не бывал. Он получился лучше, чем настоящий.
— В романе «Змей и кольцо»?
— Да. Я всегда старался избегать Парижа, но в последнее время бываю там все чаще и нахожу, что мое описание Парижа (хоть оно и попахивает картами и путеводителями) довольно похоже на реальность. Та же история — с Гибралтаром у Джойса в «Улиссе»; необязательно бывать в стране, чтобы о ней написать.
— Тем не менее в «Клюкве для медведей» [228] у вас хорошо описан Ленинград.
— Ну-у, Ленинград я знал. Да, верно. Знал, но не слишком хорошо; если ты слишком хорошо знаешь какой-то город, острота впечатлений притупляется, и писать о нем уже неинтересно. В любом случае, вот интересный нюанс: первое знакомство с городом — это знакомство с его запахами; такое правило особенно верно для Европы. Ленинград имеет свой, специфический, запах, а со временем к этим запахам привыкаешь и забываешь, чем это пахнет; и если ты слишком хорошо знаешь какую-то местность, то не сможешь, когда ее описываешь, рассмотреть ее через эти обостренные чувственные ощущения. Если прожить в городе примерно месяц, уберечь чувственное ощущение не удается. То же самое с Парижем: когда приезжаешь, чувствуешь запах «Голуаз», но со временем теряешь к нему чувствительность. Свыкаешься.
— Вы писали, что Ленинград похож на Манчестер. А чем именно?
— Думаю, это было просто ощущение от архитектуры: в Ленинграде здания довольно обшарпанные, и чувствуешь, что вокруг тебя полно рабочих, одетых довольно убого. И, наверно, запах в чем-то манчестерский: у меня Манчестер всегда ассоциировался с запахами кожевенных фабрик, очень едкими запахами, знаете ли. Ленинград, насколько я ощутил, пахнет точно так же. Пустяк, но такие пустяки подчиняются занятной закономерности: они обретают для тебя значимость. Ты пытаешься как-то зафиксировать город в своей памяти. Не знаю, какой запах у Милуоки, по-моему, американские города вообще ничем не пахнут. Наверно, потому-то они такие… почти незапоминающиеся. Из всех пяти чувств обоняние дает самые неуловимые ощущения. Для романиста обоняние, сам не знаю почему, — важнейшее из чувств.