Страница 92 из 114
— Я презираю все, что на самом деле эфемерно, но подается, словно непреходящая ценность. Например, «Битлз»[213]. Львиная доля молодежной культуры, особенно музыка, основана на крайне слабом знании традиции и часто возводит невежество в ранг достоинства. Подумайте о тех, кто, не зная музыкальной грамоты, пристраиваются в «аранжировщики». А молодежь настолько привержена конформизму, так мало интересуется нестандартными ценностями, так гордится тем, что просто живет на свете, вместо того чтобы гордиться своими делами, так железно уверена, будто она-то знает, что к чему, а остальные — нет.
— Вы когда-то играли в джаз-банде. Можно ли надеяться, что интерес к рок-музыке приведет молодежь к джазу или даже к классической музыке?
— Я до сих пор играю джаз, преимущественно на четырехоктавном электрооргане, и мне это нравится больше, чем джаз слушать. Думаю, джаз создан не для прослушивания, а для исполнения. Мне бы хотелось написать роман о джазовом пианисте или еще лучше о пианисте из паба, которым я когда-то был, как и мой отец до меня[214]. Не думаю, что рок-музыка влечет за собой любовь к джазу. У молодняка удручающе косные вкусы. Молодые дико жаждут, чтоб были слова, а джаз прекрасно обходится без слов.
— У вас есть два романа, где поденщиков от литературы — Шекспира и Эндерби — вдохновляет Муза. Но в то же время вы говорили, что хотели бы воспринимать свои книги как «вещи, изготовленные профессиональным мастером на продажу».
— Муза из «На солнце не похожи» — ненастоящая, это была не муза, а только сифилис. Девушка в «Эндерби» — на самом деле секс, а секс, как и сифилис, имеет определенное отношение к творческому процессу. В смысле, нельзя быть гением и импотентом. Я все равно считаю, что вдохновение рождается из самого акта создания артефакта, вещи, которую изготовляет мастер-ремесленник.
— Значит, произведения искусства — это порождения мощного либидо?
— Да, я считаю, что искусство — это сублимированное либидо. Если ты евнух, ты не можешь быть священником, и художником тоже быть не можешь. Я заинтересовался сифилисом, когда одно время работал в психиатрической больнице, где было множество пациентов с прогрессивным параличом. Я обнаружил корреляцию между спирохетой и безумной одаренностью. Туберкулезная гранулема тоже настраивает на лирический лад. У Китса было и то и другое.
— Повлиял ли ваш интерес к «Доктору Фаустусу» Манна на роль, которую сифилис и другие болезни играют в ваших собственных произведениях?
— Тезис манновского «Доктора Фаустуса» повлиял на меня в значительной мере, но я не хотел бы сам заболеть сифилисом ради того, чтобы сделаться Вагнером, Шекспиром или Генрихом VIII. Слишком высока цена. Ах да, вам, наверно, нужны конкретные примеры этих талантов с прогрессивным параличом. Один мужчина превратил себя в кого-то вроде Скрябина, другой мог назвать вам, на какой день недели выпала любая историческая дата, третий писал стихи в духе Кристофера Смарта[215]. Многие пациенты были красноречивыми ораторами или грандиозными вралями. Там ты чувствовал себя так, словно тебя заперли внутри истории европейского искусства. И политики тоже.
— Использовали ли вы для своих романов какие-то случаи прогрессивного паралича, с которыми столкнулись?
— Вообще-то одно время я намеревался написать длинный роман — что-то наподобие «Волшебной горы», наверно — о жизни в психиатрической больнице; возможно, я все-таки за него засяду. Конечно, есть одна загвоздка: такой роман приобрел бы что-то вроде политического подтекста. Читатели вспомнили бы произведения типа «Ракового корпуса»; возможно, сочли бы, что в романе проводится четкое разграничение между пациентами и персоналом больницы. Получилось бы, что я работаю на поле политической аллегории, так сказать; это очень легко сделать. Но для меня тема психиатрической больницы, которая специализируется на случаях прогрессивного паралича, интересна другим — взаимосвязью болезни с талантом. У таких пациентов прорезаются удивительные умения, в том числе совершенно поразительные безумные таланты… И все эти таланты происходят от спирохеты. Я пытался отразить эту тему в паре романов (как минимум, в одном), но для того, чтобы сделать это в более крупном масштабе, необходимо логическое обоснование, до которого я пока не додумался. Не думаю, что такой роман надо писать как чисто документальный, натуралистически изображая жизнь таких больниц; но замысел подсказывает, что тут есть связь с какими-то символами, с каким-то внутренним, глубинным смыслом. Конечно, ты никогда не можешь предугадать, что это будет за смысл, но в «Волшебной горе», под внешним слоем натуралистического описания, глубинный смысл есть. Мне не хотелось бы этому подражать. Боюсь, надо дожидаться — иногда подолгу, — пока твой собственный опыт не предстанет перед тобой в форме, пригодной для работы, в форме, из которой можно вылепить что-то вроде художественного произведения.
— Не видите ли вы противоречия между тем, что вы выбрали такого мастера, как Джойс, в качестве одного из своих литературных образцов для подражания, но одновременно относите себя к «писакам с Граб-стрит»[216]?
— А в чем тут противоречие? Но я, в сущности, никогда не смотрел на Джойса как на литературный образец. Подражать Джойсу невозможно, и никаких подражаний Джойсу в моем творчестве нет. Все, чему можно научиться у Джойса, — это тщательности при подборе слов. Под «писаками с Граб-стрит» подразумевались не только наши жалкие колумнисты, но и доктор Джонсон, а Джонсон подбирал слова тщательно.
— Вы, безусловно, изучали Джойса весьма дотошно. Что дает знание сделанного им — открывает ли это знание перед человеком больше дверей, чем закрывает?
— Джойс открыл двери только в свой собственный узкий мирок; свои эксперименты он проводил исключительно для самого себя. Но любой роман — экспериментальный роман, и «Поминки по Финнегану» — эксперимент не более эффектный, чем, скажем, «Чванный черномазый» или «Его жена-обезьяна»[217]. Он выглядит эффектно благодаря своему языку. «М. Ф.», хотите верьте, хотите нет, — эксперимент совершенно оригинальный.
— Согласитесь ли вы, что попытка Джойса посвятить практически целый роман бессознательному — нечто большее, чем чисто языковой эксперимент?
— Да, конечно. Мир бодрствующего сознания узок лишь в том смысле, что на деле он погружен в сон, он сосредоточен на одном-единственном наборе побуждений, а персонажей в нем слишком мало.
— Но ведь современные писатели могли бы применить некоторые приемы Джойса, не скатываясь в банальное подражание?
— Приемы Джойса невозможно применять, не будучи Джойсом. Техника неотделима от материала. Нельзя писать, как Бетховен, и при этом писать не «бетховенщину», а что-то другое, — разве что ты и есть Бетховен.
— Повлиял ли на ваше творчество Набоков? Вы очень хвалили «Лолиту».
— Прочтение «Лолиты» означало, что в «Праве на ответ» я с удовольствием использовал перечни разного рода вещей. Набоков повлиял на меня не очень сильно, да я и не намерен поддаваться его влиянию. Я писал так, как пишу, еще до того, как вообще узнал о его существовании. Но за последние лет десять ни один писатель не производил на меня такого огромного впечатления.
— И все же вас называют «английским Набоковым», вероятно, из-за некоего налета космополитизма и присущей вашему творчеству словесной изобретательности.
— Влияние равно нулю. Он русский, я англичанин. В том, что касается некоторых талантов, обусловленных темпераментом, я отчасти с ним совпадаю. Но он очень искусственный.
— В каком смысле?
— Набоков — прирожденный денди грандиозного международного масштаба. А я остаюсь парнишкой-провинциалом, который боится, что его костюм сочтут слишком опрятным. Литература вообще искусственна, и творения Набокова неестественны только по части récit[218]. Диалоги у него всегда естественные и виртуозные (когда он сам этого хочет). «Бледный огонь» называется романом лишь потому, что для него не придумано другого термина. Это мастерски изготовленный литературный артефакт, представляющий собой поэму, комментарий, историю болезни, аллегорию, безупречную композицию. Но я подмечаю, что, прочитав книгу по первому разу, большинство людей затем перечитывает поэму, а не то, что накручено вокруг нее. Поэма, безусловно, прекрасная. Что Набоков, по-моему, делает не так: у него порой старомодное звучание; беда в ритме, такое ощущение, что Гюисманс для Набокова — живой и современный писатель, чья традиция достойна продолжения. Джон Апдайк иногда звучит старомодно в том же смысле: лексика и образность восхитительны, но ритм недостаточно мускулист.