Страница 106 из 114
© Перевод Анна Курт
Эндрю Филд в своей книге «Набоков: его жизнь в искусстве» утверждает, что Владимиру Набокову принадлежат «два из восьми литературных шедевров XX века». Вместе с тем даже его почитатели упорно делают ошибки в произношении его имени. Секретарь его издателя как-то сказал: «Мистер Филд пришел сюда, чтобы прочесть рецензии на Nahba-cocoa». Отныне ни у кого не может быть оправданий: «Нашего автора зовут Vla-DEEM-ear Nah-BOAK-off», — пишет мистер Филд. Так возникает эффект отчуждения. Если кто-то из нас называл его NA-bo-koff, переместив, как зубную пасту в тюбике, ударение на первый слог, то лишь из естественного желания дерусифицировать это имя и включить его в пантеон великих англоязычных писателей. (Он был не столь любезным, как Юзеф Теодор Конрад Коженёвский.) Поскольку Филд в своем исследовании настойчиво призывает нас не обращать внимания на его двуязычие (на самом деле Набоков владел тремя языками, хотя сочинения на французском составляют лишь малую часть его трудов), он не может оценить истинный размах его достижений.
Джеймс Джойс, с которым плодотворно сравнивать Набокова, был первым великим литературным изгнанником XX века. Вобрав в себя всю Европу, он должен был впитать все европейские языки и под конец создал собственный литературный диалект: английский по своей структуре и синтетический по своей семантике. Изгнанник поневоле (в отличие от Джойса), Набоков не зашел так далеко, но его английский язык — инструмент столь же высокого качества. Он похож не на естественную кожу, а скорее на вызывающий наряд денди. Его язык всегда точен, правилен, даже, по мнению многих, чересчур, но никогда не бывает вполне непринужденным. Набоков не испытывает затруднений, в отличие от большинства англоязычных писателей, сознающих, как баснословно богат их родной язык, в котором разговорная речь при малейшей возможности легко переходит в высокопарность. Набокова не смущает это богатство, поскольку он не принимает его всерьез: его ирония водонепроницаема. Набоков ни на минуту не забывает, что его родной язык — русский, и сожалеет о том, что английский, который он превозносит, всегда будет ему уступать. Так мы осыпаем самыми неистовыми признаниями в любви женщину, на которой не можем жениться.
С легкой горечью он признает, что англоязычные поклонники, не знающие русского языка, не способны понять его. Недостаточно просто любить «Пнина», «Лолиту» и «Бледный огонь», а также его ранние книги, которые он сам перевел. Мы должны почувствовать его восприимчивость, наилучшим образом выразившую себя при помощи русского языка. Мы должны быть благодарны Филду за то, что он напомнил нам о подлинном масштабе и ценности прозы и поэзии Набокова, написанной по-русски. Чтобы оценить писателя, следовало бы выучить его родной язык (и нам приходится осваивать языки, которые выдумал автор «Поминок по Финнегану». Но почему современная литература создает такие трудности для человека, который всего лишь любит читать книги?). Чтобы понять двуединую природу Набокова, лучше всего обратиться к его переводу и исчерпывающему комментарию к «Евгению Онегину».
Набоков выбирает слова, как великий певец берет ноты: большинство из нас вынуждено довольствоваться лишь узким диапазоном. Филд напоминает нам о полемике Набокова с Эдмундом Уилсоном, уверявшим, что знает русскую литературу в подлинниках. Почему, недоумевает Уилсон, Набоков перевел слово «обезьяна» из «Евгения Онегина» как «sapajou»? К чему этот эксцентричный архаизм, если словарь дает нам слово «monkey»? Набоков с удовольствием ему ответил. Действительно, пишет он, «слово ‘monkey’ (обезьяна) обозначает любой вид этих животных, но дело в том, что ни ‘monkey’, ни ‘аре’ в данном контексте не вполне подходят»[276]. Дальше Набоков объясняет, что в этом отрывке из «Евгения Онегина» Пушкин специально приводит по-русски фразу из своего письма к брату, написанного по-французски и хорошо известного его читателям. «Замечу только, что чем меньше любим мы женщину, тем вернее можем овладеть ею. Однако забава эта достойна d’un vieux sapajou du dis-huitieme siècle»[277].
Sapajou в переводе с французского не только обезьяна, но и развратник. Набоков, по его словам, «с нетерпением ждал, чтобы кто-нибудь придрался к этому слову и дал мне повод нанести ответный удар таким чрезвычайно приятным способом — отсылкой к письму Пушкина. Уилсон оказал мне такую услугу — ну так примите, сами напросились»[278].
Филд комментирует: «Русские читатели, конечно, прекрасно знают эту крылатую фразу Пушкина».
Поэтому, позволяя себе нападки на Набокова, мы должны быть очень осторожными. Он шахматный игрок и хорошо обдумывает свои партии. (Филд точно подметил шахматные аллюзии и аналогии в его романах.) Он создал первый русский кроссворд. В этой необычной форме искусства нет места словесной нечеткости.
Гроссмейстер Гумберт за шахматной поверхностью различает ясную стратегию там, где его противник, старый мошенник Гастон, видит лишь «мутный ил и облако сепии». За сюжетной канвой «Лолиты» скрывается целая «база данных»: коннотации, реминисценции, символы. Филд обостряет наше восприятие подводной жизни книги. Враг и соперник Куильти (qu’il t’y mène — пусть отведет тебя туда) приоткрывает дверь в сюрреалистический мир, где непонятно, кто есть кто, враг — альтер эго героя, а действие напоминает сон. Каждое новое прочтение книги (я прочел ее раз десять), предлагает более внимательный подход. «Бледный огонь» можно распутывать до бесконечности. Эта книга — образец постджойсовской литературы: мы сталкиваемся с праздничным волшебством на первой же странице. Большинство романистов отдали бы все за то, чтобы хотя бы приступить к созданию этой книги, не говоря о том, чтобы дописать ее до конца.
Новый роман Набокова[279](который, как мы надеемся, он завершит в следующем году) представляет собой «научный трактат о природе времени, в котором метафоры и сравнения… постепенно обретают самостоятельную жизнь и маскируются под рассказ, после чего истекают кровью и рассыпаются на части, а затем сходят на нет в заумном эссе, с которого начинается роман». Мистер Филд склоняет голову (и мы вслед за ним) перед новым витком в эволюции жанра, который, по мнению многих критиков, давно умер.
Однако писатели и читатели благодарны Набокову не столько за созданные им новые формы, сколько за его бесподобную уверенность в английском языке, которая ощущается в каждой его книге.
Нам слишком долго твердили о достоинствах простого и ясного стиля (Хемингуэй и Моэм). Сбитые с толку, мы позабыли, что простой и ясный язык нередко бывает вялым и дряблым (по иронии судьбы, этот стиль предпочитали самые хваленые и мужественные авторы). Набоков продемонстрировал, что педантизм может быть щегольски изысканным, а экстаз и великолепный юмор не худшие наложницы. Филд справедливо напомнил нам, что Набоков — один из остроумнейших писателей нашего времени.
Завершая столь необходимое для нас исследование, мы вынуждены переместить выбранный эпиграф в конец текста: «Подходить к романам Набокова без полнейшего смирения не просто самонадеянно, но и глупо». По-моему, слишком сильно сказано. Изречение отдает ученым джойсопоклонством, превращающим сатирические и очень человечные книги в сакральные тексты. Набоков дарит нам радость. Правда, весьма своеобразную, представляющую собой смесь любовной интриги с шахматной задачей. В «Поминках по Финнегану» встречается выражение «crossmess parzle» — помесь рождественского подарка (Christmas parcel) с паззлом из кроссворда (crossword puzzle). Эта радость сродни удовольствию, которое мы получаем от Рабле, Стерна, Пруста и Джойса. (Набоков добавил бы к ним Пушкина.) Благодаря Набокову, Америка влилась в великий поток мировой литературы, хотя Набоков все еще остается русским писателем.
The New York Times Book Review, 1967, July 2, p. 1, 20
Дурные сны Уильяма Берроуза