Страница 14 из 48
— Садись, Васярка, поешь да беги к матери, — говорила бабушка. — А то у неё маковой росинки во рту не было…
Наспех позавтракав, я бежал к матери в поле. Солнце уже было высоко, но капельки росы еще весело поблескивали на листочках вьюнка, который чуть ли не до самого колоса обвивал спелую рожь. Смотришь с бугра на ржаное поле, и кажется, что нет ему ни конца ни края. Каждый копошился на своей полоске не разгибая спины. Уже всюду виднелись первые суслоны сжатой ржи. На межах и возле дороги буйно цвели голубые, как небо, васильки. Они почему-то всегда радовали меня и заставляли улыбаться. Поэтому васильки мне были дороже любых цветов, пусть даже самых лучших. Я шел и, машинально срывая головки цветов, подносил их ко рту, долго держал в губах, потом мял в руке, бросал на дорогу и снова срывал.
И в этот раз, пройдя небольшой овражек, где с незапамятных времен был вырыт полевой узкий колодец, я сразу же узнал свой загон. И от самой дороги громко закричал:
— Ма-а-ма-а!..
Мать услыхала, выпрямилась во весь рост и, молча улыбаясь, с минуту поглядела в мою сторону, махнула мне серпом и опять стала жать. А когда я подошел к ней ближе, она поцеловала меня жесткими, обгоревшими на солнце губами и сказала:
— Помощничек ты мой золотой! Иди вон туда, в холодок, за снопы, посиди.
— Мне тоже хочется жать, — сказал я.
— Ох уж ты мне жнец, горе! — вздохнула мать. — Ты, сынок, еще не умеешь.
— Нет, умею! — настойчиво говорю я.
— Ну ладно, — согласилась мать. — Вот в полдник я лягу отдыхать, а ты жать будешь. Поди принеси пока из колодца водички холодненькой…
И вот серп — в моих руках… Мать стояла около меня и наблюдала, как я неумело подрезал рожь, вытеребливал ее с корнем, излишне суетился, хватал по полной горсти, подражая взрослым, опытным жницам. Мать подсказывала, объясняла, советовала:
— Не торопись, сынок. Горсть забирай поменьше, а когда заберешь — приклони ее немножко, прижми поплотнее к серпу и сильным рывком режь. Тогда и выдергивать с корнем не будешь. Да смотри колоски не теряй. Ну, жни с богом, а я пойду отдохну. Может, ползагончика и выжнешь, — шутливо проговорила она.
Мать легла в холодке и тут же заснула, а я стал работать. Мне было приятно, что она доверила мне свой серп.
Но все советы матери у меня сразу же вылетели из головы, как только она ушла. Я торопился, стараясь как можно дальше уйти от того места, откуда начал жать, но дело подвигалось плохо. От неумения и спешки я быстро умаялся и был весь как искупанный. Вдруг мизинец левой руки обожгло точно крутым кипятком. Серп упал в жнивье, а я, зажав палец правой рукой, присел на корточки. Боль нарастала с каждой секундой. Кровь сочилась сквозь сжатые пальцы правой руки и непрерывно, густыми каплями, падала на землю. Я понял, что рана немаленькая. От испуга и от боли у меня глаза тонули в слезах, однако я не ревел, а только тихо всхлипывал — боялся разбудить мать. Но разве материнское сердце проведешь? Разве оно останется глухо к беде? Никогда! Я увидел, как мать вдруг приподнялась, поглядела в мою сторону и, встав, молча, со всех ног кинулась ко мне.
— Руку порезал? — спросила она, еле переводя дух от волнения. — Ба-атюшки мои, да никак напрочь отсадил! Ох, владычица, лучше бы ты и не приходил! — заголосила мать и побежала за кувшином с водой. Я, натерпевшись, тоже дал волю слезам, и мы теперь плакали оба…
— Ну будет, будет, сынок! — отмывая запекшуюся кровь, уговаривала меня мать. — Я тихонько, тихонько… Вон ведь как глубоко рассадил. Сейчас я промою и завяжу тряпочкой. Не плачь, дома шутовкиного пальца[2] наскоблим и засыпем — заживет и не увидишь как.
Оттого ли, что палец был промыт и перевязан тряпкой, оторванной от фартука, или от теплых материнских слов, боль стала понемногу затихать.
— Как только приду домой, тут же на Сухую речку сбегаю и найду самый большой шутовкин палец, — сказал я, утирая глаза рукавом рубашки.
— У нас есть, куда их много-то, — проговорила мать, отпив из кувшина несколько глотков потеплевшей воды.
— Да те маленькие…
— Ну ладно, найди еще, не в пропажу. На вот попей, а то заморился, поди.
— Не надо мне такой… я сейчас принесу холодной.
— Хорошо бы, сынок, холодненькой-то. Только смотри у меня — тихонько, не разбереди палец, — строго сказала мать.
Я принес из колодца холодной воды и сел на межу, рядом со своими любимыми васильками. Мне было как-то не по себе. Мать заметила это и сказала:
— Беги, сынок, домой. Беги, ягодка!
Мать приласкала меня, дала на дорогу огурец, и я пошел домой.
Но наперекор всем несчастьям этим летом я все же овладел серпом и стал жать не хуже, чем Яшка и другие мои сверстники.
Маврунька
Пришел как-то вечером к нам Яшка невеселый, глаза кулаком трет.
— Ты что, ай кто отлупил тебя? — спросила моя мать.
— Маврунька помирает, — сквозь слезы проговорил Яшка.
— Ба-атюшки мои родимые! — заголосила мать. — Да что это с ней такое стряслось?
Яшка больше ничего не сказал. Он молча разделся и полез ко мне на полати.
…Маврунька — Яшкина двоюродная сестра. Она была добрая, жалостливая и считалась самой красивой девкой в Заречье. Стройная, глаза большие, веселые, коса черная, будто смоляная. Жила она с отцом и матерью. Этой весной пошел ей уже восемнадцатый год. Жили они бедно, одевалась Маврунька кое-как, не в пример другим девкам из богатых семей. Но ее и в ситцевой юбчонке да в котах без скрипа издали примечали.
И вот приглянулась Маврунька Петрухе, сыну мельника Разливаннова из соседней деревни. Мало ли было девок, да на тех Петруха смотрел почему-то равнодушно, с холодком. А тут — на тебе: нежданно-негаданно вспыхнул Петруха, ровно соломенный сноп. Вспыхнул и горит, а потушить никто не может.
Пришлось мельнику Разливаннову посылать в Заречье сватов. Думал он взять к себе в дом сноху с большим достатком, но ничего не получилось: Петруха так и заявил, что ему, кроме Мавруньки, никто не по душе.
Маврунькины отец и мать обрадовались такому богатому жениху. Они, польстившись на дорогой, щедрый выкуп, предложенный за невесту, не посмотрели на решительный протест дочери, пошли против ее желания и дали сватам свое согласие.
Маврунька ревела и день и ночь, потом слегла.
— Руки на себя наложу! — обливаясь слезами, скорбно говорила она. — Лучше помереть, чем идти замуж за этого идола губатого! Зверь зверем да такой несуразный, что с души воротит!
Мать увивалась около Мавруньки и уговаривала ее:
— Доченька ты моя разлюбезная! Да зачем ты так убиваешься, свет мой вольный? Добра мы тебе желаем, а не лиха. Будешь жить в довольстве, цвести, как цветочек лазоревый…
— Не расцвету, а скорее зачахну, — не унималась Маврунька. — Все равно не пойду за Петруху, что хотите, то и делайте со мной!
Маврунькина мать всплескивала руками:
— Да что это за горе такое, господи!.. А какая с того прибыль, ежели мы тебя за Анашку Дядькина выдадим? Из его форсу шубу не сошьешь. Семья у них большая, а сам Ефим вон какой: выпить да похвастать любит. Все хозяйство рассыпается. И Анашка весь в него, такой же баламутный…
Маврунька закрывала лицо руками, чуть приподнималась и тут же падала на деревянную кровать, покрытую домотканой дерюжкой. Ей не особенно по душе был и Анашка Дядькин, но она против него почему-то так отчаянно не возражала.
Маврунька хворала всю зиму. Досужие люди судачили, что Анашка из мести «порчу подпустил» Мавруньке.
Петрухе было отказано. А когда Маврунька поправилась, забыла о своей беде, когда глаза ее стали по-прежнему веселые, к ним в дом пришли другие сваты.
…В декабре Мавруньку просватали за озорного рыжеватого Анашку, старшего сына Ефима Дядькина. Ефим считался средним крестьянином, имел двух лошадей, корову с подтелком, голов десять овец да свинью курносой породы. Семья у него была большая — со стариками десять человек. Своего хлеба редкий год хватало до нового. Приходилось влезать в долги, работать на стороне. Говорили, что Ефим жить экономно не умеет, любит шикнуть, похвастаться. Из кожи вылезет, а обновку какую-нибудь да купит. Частенько Ефим выпивал, а пьяненький куражился и кричал на всю улицу:
2
Шутовкин, или чертов палец — камень, остаток древнего морского животного белемнита.