Страница 3 из 4
Бедный молодой человек стал как вкопанный с ружьем у дверей на двор и словно уснул – такое равнодушие было на больном лице его.
«Ну, стража!» – подумал я.
Это я думал, глядя на Масляева в первый раз. До тех пор я только слышал о нем, а сам его не видал.
«Экой богатырь, в самом деле! И какое приятное лицо! Вот что удивительно…»
Видали вы когда-нибудь купцов старинных, очень высоких, сильных и почтенных? Или, быть может, вы воображали себе таких могучих русских бояр времен Иоаннов? Сила, спокойствие, с неистощимым запасом страшной энергии, и даже… даже… прекрасная, мужественная доброта!.. Вот какое впечатление произвел на меня Масляев, когда я в первый раз увидел его в бедной маленькой комнате каваса.
Мы поклонились друг другу.
Двор был полон городскими староверами; их собралось больше двадцати человек. Они сбежались смотреть один за одним. Впереди всех стоял мой приятель – тульчинский священник. Дверь и окно с решеткой были еще открыты. У дверей караулили болезненный часовой и мой араб с ятаганом. Староверы все были очень тихи и вели себя серьезно и почтительно. Я не только не спешил удалить их, но, напротив, находил полезным, чтобы они видели, как мы вежливо (хотя и строго) обращаемся с их обвиняемым, но еще не осужденным единоверцем.
Староверы безмолвно и печально глядели в открытую дверь и в окно. Сам Масляев, помолчав немного, спросил у меня весьма кротко и уважительно:
– А позвольте узнать, ваше высокоблагородие, в чем же меня обвиняют?
Я не спускал с него глаз и громко, чтобы слышали единоверцы его, повторил кратко рассказ судебного следователя об его побеге из города зимней ночью на тройке, о том, как он душил свою почти слепую и старую благодетельницу и как потом сбросил с саней испуганных участников своего злодеяния.
Масляев стоял передо мной, опершись локтем на комод, и пока я говорил, у него на лице не выразилось никакой перемены, не было ни малейшего содрогания или смущения…
Он только раза два-три вздохнул, поднял глаза к небу, и когда я кончил, произнес печально, но с мужественным спокойствием:
– Боже, Боже! В чем обвиняют! Какая клевета!
Я не верил ему; но все-таки вид его был такой почтенный, приемы и тон так достойны, что отвращения он во мне никакого не возбуждал.
Любопытно, очень любопытно мне было бы знать, что в самом деле думали про себя эти собравшиеся на моем дворе русские люди?
Но они молчали.
«Таврида» в этот раз опоздала, и нам нужно было бодрствовать за полночь. Я не хотел ни на кого положиться, все время не отлучался от дома и не ложился спать.
До самого позднего вечера ко мне беспрестанно обращались то с тем, то с другим, то с вопросом, то с просьбой.
Приехала жена Масляева из Галаца, проститься с ним.
– Позвольте ей к нему?
– Пустить, только удвоить надзор…
– Принесли для Масляева большой хлеб…
– Разрезать его; нет ли в нем чего-нибудь… маленькой пилы или еще чего-нибудь?
– Жена привезла ему какую-то шапочку на дорогу.
– Надо осмотреть и шапочку. Шапочку при мне мнут, выворачивают.
– Масляев нестерпимо страдает от колодок. У него руки очень велики и толсты, а колодки, которые надели на него турки, слишком тесны.
– Послать в Порту; просить у паши самые большие колодки и принести ко мне.
Приносят. Иду сам с ключом. Масляев протягивает мне руки с видом смирения и покорности… Я отпираю сам тесные колодки, надеваю ему большие, опять запираю и кладу ключ в карман.
Человек десять староверов опять глядят на нас в решетчатое окно маленькой комнаты…
Помню – во все это время, пока я отпирал, снимал, надевал, запирал, я думал про себя:
«Вот теперь что ему с его силой стоит ударить меня по голове железной колодкой этой?.. Староверы могли бы в один миг обезоружить больного и полусонного мальчишку-турка, прежде чем он успел бы взвести курок… и… все кончено! Дунай в десяти шагах…»
Конечно, если бы в них, в старообрядцах, было возбуждено какое-нибудь сильное чувство, или ненависть к нам, или симпатия и глубокое сострадание к нему – материальных средств защититься от внезапного нападения у нас почти не было.
Однако и Масляев был кроток, как агнец, и староверы оставались лишь задумчивыми и серьезными зрителями…
Это все, впрочем, ничего… Но затрудняла очень жена Масляева.
К вечеру она стала просить позволения остаться при нем и ночью до самого прихода «Тавриды».
Нельзя было разрешить этого. Как ручаться, что успел предусмотреть все возможности побега или те ухищрения, к которым может прибегнуть такой изобретательный и отважный человек, каким мне самому казался обвиняемый, и каким он являлся и в записке следователя и по словам предавших его единоверцев.
Жена его была тут уже давно; она долго сидела у него в комнате. Они могли успеть уже уговориться и сообразить целый план таких действий, которые мне и на ум не приходили.
Однако все близкие мои, все окружающие меня, все домочадцы мои стояли в этом случае за пленника и жену его. Драгоман говорил мне робко:
– Я думаю, что можно ей позволить это!
Молодые ребята, молдаван и араб, – оба глядели жалостливо и говорили, что он «бедный» и от этих новых наручников, от больших, все-таки страдает…
Сидел у меня в это время наш доктор, Эпштейн, один из самых добрых и благородных людей, каких я только в жизни встречал…
У него даже слезы были на глазах…
Под влиянием всего этого я вышел сам поговорить с рыдающей попадьей. Женщина она была совсем простая; полная, средних лет, не хороша и не дурна. Одета была она совсем по-русски. Передник под мышками, сарафан, ситцевый платочек… На дворе дул сильный ветер; пыль поднималась столбом ей в лицо, и длинный передник ее, эта калужская «занавеска», столь родная на дальней чужбине, развевалась туда и сюда.
Все это меня несколько смущало…
Но надо было скорее положить всему этому конец, и я сказал ей: «Нет, нельзя, матушка, вам здесь на дворе больше оставаться… Идите сейчас со двора»… А кавасу крикнул:
– Запри за ней ворота и калитку, и больше никого уже без спроса на двор не пускать!
Несчастная женщина пошла покорно к воротам, утирая глаза передником; за ней ушли и два-три старовера, которые еще были на дворе; засовы на воротах загремели – и Масляев остался один под нашей стражей.
Совсем стемнело.
Никто у нас не ложился спать.
Из староверов также долго никто не являлся.
Только часу в одиннадцатом ночи постучался отец Григорий; он пришел просить у меня позволения отпустить с Масляевым на дорогу припасы и какие-то вещи незначительные. Его сопровождали двое мирян, хорошо мне известных; один из них был столяр и часто работал у меня в консульстве.
Я вынужден был тотчас же написать об этом обстоятельстве еще одно небольшое отношение к одесскому начальнику; все вещи я велел связать и запечатать.
Я объявил при этом староверам, что иначе поступить не могу; моя обязанность доставить Масляева в Одессу верно и сохранно; что я готов им верить всей душой, но все-таки не могу знать ничего наверное… Во всяком случае, одесское начальство больше моего знакомо со всеми порядками и правилами внутреннего управления; там они или распечатают и отдадут ему, или нет.
Староверы согласились со мной; они, казалось, не были недовольны моими распоряжениями, а священник даже и выразил это:
– Мы даже очень довольны вами, – сказал он, – на вашем месте и нам бы пришлось так же поступить.
Наконец зашумела в темноте на Дунае перед окнами консульства запоздавшая «Таврида» и раздались свистки. Явился тотчас же драгоман и поспешно взял бумаги и вещи Масляева. Из окон наших ночь казалась очень темною. Масляева довольно скоро провели по берегу к консульской маленькой лодочке. Я видел из окна моего кабинета только фонарь и какие-то тени.
«Таврида» все шумела и все держалась на месте, ожидая…
Наконец, я услышал, – она тронулась… Раз, раз, раз… потом тише, тише, дальше…