Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 56

„Если я все время буду думать о романе, кончится тем, что я сама попробую написать роман… Хороший или плохой, неважно — все они недолговечны. Режис умер, и его романы хранятся в сейфе, но прочтут ли их миллионы мужчин и женщин, надолго ли эти романы переживут своего автора? Они стареют, как автомобили, самолеты, как черно-белые, немые, дергающиеся фильмы… Они — лишь свидетели своего времени, бесполезные, ни на что не пригодные. Только они одни — истинная История, со всеми ее этапами. Если бы я стала писать, я не вынесла бы мысли, что я лишь этап. Ага, но ведь „Песня песней“ не этап! Я напишу „Боль болей“! Заглавие уже есть! Остается написать к заглавию роман. Дура несчастная!“

Она проехала через Орлеан… И не узнала его! Одна огромная стройка. Новые дома, такие же, как в Париже, уже окружали на расстоянии, на подступах к городу, статую Жанны д’Арк. Не на этой ли площади остановился тогда их автобус с новорожденными, лежавшими на скамейках рядком, как поленья? Или на этой? Она вдруг почувствовала в руках теплоту соски… Не в этом ли бистро они грели молоко? Ах, ничего-то она не помнит!.. Дура несчастная… Она твердила про себя только одно слово „дура“… И, наконец, выбралась на шоссе, забитое машинами, словно городская магистраль…

Как знать, достойно ли быть написанным то, что пишешь? Кого взять в арбитры? В адвокаты? Я креатура Режиса, я мыслю по его подобию. Существует мир вульгарный, где на всякий вопрос есть ответ: который час? Сколько метров нужно на платье? Сколько вам лет? Вульгарный мир человека, где мы вполне довольствуемся приблизительностью слов, как и всеми прочими нашими неточными приборами. Слов вполне хватает для повседневного общения между людьми. Искусство стремится превзойти этот грубый мир. Режис пытался выскользнуть из наших пределов и разбил себе лоб о наглухо запертую дверь, ведущую в непознаваемое. Чего ради? Надо жить каждым данным мгновением, мгновением, постоянным, как адрес. Нельзя выдавать один адрес за другой — быть одновременно и здесь и там, оставить себе пирог и съесть его: „You can’t have the cake and eat it“… Надо иметь широкий размах, но не чрезмерно широкий. Режис был за чрезмерность. Для него искусство было единственной формой человеческой деятельности, которая перешагивает за человеческие пределы. Поэтому искусство не поддается измерениям, и границы его духа нельзя установить, как границу неизмеримой бесконечности. Искусство, преображающее человека, дает ему новые возможности познания Вселенной, но как это ни парадоксально, само остается непознаваемо.

Она уже добралась до Кона… Приют… Мой роман будет письмом к Дестэну. Нет, к Режису! К нему одному. Потому что он один понимает, один знает. А вдруг Дестэн сумеет создать такой памятник, в который Режис согласился бы вселиться? Стоял бы на своем пьедестале, смотрел бы, как огибают его памятник машины, и так много бы думал, что не соскучился… А ночью он оставался бы наедине со свежестью старых школьных платанов, о чем-то шепчущихся в темноте у него за спиной. Почему за спиной? Неизвестно, куда еще повернут памятник! Возможно, у него не будет ни спины, ни лица. Дестэн способен смастерить любое под видом памятника. Она-то знала, отлично знала, что сделала бы на его месте — только фразу, которая шла бы спиралью, словно кожура очищенного апельсина, шла бы по кругу, как сетка меридианов, шла сверху вниз, как китайские письмена… Коротенькую фразу: „До скорого свиданья!“ Режис всем говорил: „До скорого свиданья“, лукавый, любезный, оптимист, пессимист, опасный, убежденный, загадочный… Режис — царь царей.

Мадлена свернула на проселочную дорогу, идущую через поле; здесь они с крестной вышли из автобуса.

Мать показалась Мадлене более подвижной, чем в прежние времена. Она сама пожелала нести Мадленин чемодан, сама приготовила завтрак, выставив за дверь не знакомую Мадлене женщину, очевидно, служанку. Все это несколько лихорадочно… И теперь они обе сидели у очага, все на тех же старых креслах… Две вдовы — мать и дочь. Они настороженно приглядывались друг к другу, Мадлена вся в прошлом, мать вся в Мадлене. Только заговорив о смерти, они нашли общий язык; они как бы продолжили беседу, не прерывавшуюся с тех самых пор, когда они жили среди грохота убийств, пыток, роз, собак; „Моби Дик“, „Свидетель мучеников“, „Молчание моря“, „Джен Эйр“, трупы в Луаре, купание, сестренка, Джек Лондон, пропавший без вести отец… Дальше, дальше…





— Я любила смерть, — говорила мать, — я ждала ее, ее покоя, я ждала ее, как человек, который, устав после бесконечной ходьбы, мечтает о том, что вот уже скоро можно будет присесть, полежать, отдохнуть… А теперь я нагляделась на умирающих… Кислородная подушка, уколы физиологического раствора… Холодное тело… взгляд… Те, что еще живы, знают, что перед ними умирающий. Что он умрет через несколько часов. Глаза умирающего… Из-за этой предсмертной церемонии я стала брезговать смертью… Ты слишком молода, тебе этого не понять… Я утратила душевный покой.

И верно, Мадлена не могла понять, смерть еще не имела к ней никакого касательства. Она не хотела, чтобы все это происходило, как рассказывает мать; пока еще умирают другие, а она, Мадлена, никогда не умрет, в ней еще говорила здоровая жестокость живых. У матери же чувство смерти было уже тут, преждевременное, неуютное чувство… И эта новая тревога, это свежепоявившееся отвращение пробудило в ней какую-то лихорадочную живость, она, казалось, помолодела. Причиной тому было опьянение, да она и была пьяна отвращением… „Будто я крысу съела“, — говорила она и, передернув плечами, вставала, уходила, стараясь чем-нибудь себя занять…

Все это не способствовало отдыху, которого жаждала Мадлена. Когда она смотрела, как мать снует по дому, начищает до блеска медные кастрюли, складывает в шкаф выстиранное белье, пересчитывает салфетки и пыльные тряпки, ей становилось не по себе, она начинала жалеть мать, хотела ей помочь. Высокая томная женщина в шезлонге, их давнишние ленивые прогулки, горы книг, дремота, умиротворяющая дымка, в которой ей с детства представлялся образ матери… А теперь, казалось, открыли все ставни, и в окна ворвался резкий, как в операционном зале, свет, и жизнь предстала в фальшивом освещении. Мадлена не отдыхала в гамаке, висевшем между двух огромных деревьев, сплетавших у нее над головой свои ветви. Теперь они образовывали сплошной свод… Режис сидел рядом вот с этой стороны, а младшая сестренка и крестная— с другой. Они могли говорить об Екатерине II с утра до вечера! Мать, полулежавшая в шезлонге, улыбалась — тогда еще улыбка постоянно морщила ее губы. А теперь она почти не улыбалась и много и громко говорила. Мадлена старалась представить себе, что происходило у нее на душе… И сказала то, что считала наиболее подходящим в данном случае: „Представь себе, что это обязательно, что от этого нельзя уклониться, как не может человек уклониться от воинской повинности… Ложишься на спину, тебе дают кислородную подушку, а в руку делают укол. Это только церемония, через которую ну^но пройти перед смертью. Она же не мешает тебе думать о чем угодно, надеяться на то, что тебе больше по душе: на жизнь или на смерть“. Мать внимательно выслушала, потом возразила: „Можно также и дезертировать… Убить себя. И избежать воинской повинности“. Мадлена размышляла вслух: „Быть дезертиром, очевидно, утомительно. Сколько это требует энергии! Уж лучше пусть все идет своим чередом. К чему лишние усилия?“ — „Значит, у тебя совсем нет гордости?“ — спросила мать.

Но куда деваться? Как утишить мятущееся сердце, тревожное биение которого она слышала беспрестанно? Здесь, вместо матери, она обнаружила совсем другую женщину… Разросшиеся деревья, которые они, молодожены, посадили с Режисом, когда проводили здесь лето… Сестра не приехала; она жила за двести километров, а это не ближний путь, и она сослалась на первый попавшийся предлог: то ли заболел ребенок, — а детей у нее было много, — то ли подвернула ногу или что-то в этом роде. А тут еще начались дожди, неуемные, неустанные…