Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 56

Иногда мне хочется изобрести такой концентрат, который в минимальном объеме выражал бы максимум вещей. По сути, это и есть дело поэтов, и самым великим среди них дано вложить вою любовь, все отчаяние, даже самую бесконечность в несколько строк, в одну строку… Мы, романисты, мы многословны, чтобы не сказать болтливы. Мы не торопимся. Нам нужно сказать все и ничего и об этом и о том, лишь бы добраться до того, что нам особенно важно сказать. Мы пишем длинные письма незнакомым. Прежде, когда телефонные разговоры между странами только начинали входить в практику, чей-то голос говорил вам: „Ваш разговор будет передаваться по эфиру, мы не гарантируем тайны“. Наши романы безмолвствуют, но я от души желаю нам несохранения тайны. Быть услышанным! Вот оно огромное, подлинное счастье писателя — быть услышанным. Но так как все мы говорим одновременно и нас много, то этого очень трудно достичь.

Опять меня относит к роману — в этом виновато время. Сейчас понятие времени, нами же самими изобретенное, потрясено до основ. Как-то я разговаривала с одним ученым, математиком и лингвистом одновременно. Возможно, он был также и поэтом, потому что, когда я наседала на него с вопросами об относительности, о том, как соотнести время с пространством, он сказал мне, чуть показав куда-то вбок: „Ну да, похоже, что время несколько покоробилось“. А другой, которому я жаловалась, что чувствую себя в ладони времени, в его кулаке, что время меня душит, а вовсе не уносит с собой в своем движении по прямой, ответил: „Но раз вы так чувствуете, значит, оно так и есть“. От меня что-то скрывают. Если в глазах этих ученых я была только дамой, задающей нелепые детские вопросы, им, людям взрослым, ничего бы не стоило послать меня подальше… Но нет, они долго со мной сидели, искренне желали мне помочь. Боюсь, что для них время — не что иное, как время астрономическое, математическая формула, которую вычисляют как можно точнее во всех обсерваториях мира и которая необходима для их прочих выкладок.

Любопытно, что по-французски слово „время“ обозначает не только сумму лет, часов, секунд, но также состояние атмосферы… В других языках погода определяется особым словом „weather“ — по-английски, „Wetter“ — по-немецки, „погода“ — по-русски… но по-французски во всех случаях говорят „время“. Надо думать, что не я одна ощущаю время как некую среду, как что-то постоянно присутствующее вокруг нас, окружающее нас наподобие воздуха или воды, когда мы садимся в ванну. Это „что-то“ и есть время. То обстоятельство, что другие выражения могут отсутствовать в том или другом языке, не объясняет отсутствия точного выражения именно в данном случае. По-немецки говорят „Mensch“, по-русски — „человек“; оба эти слова включают в себя и мужчину, и женщину; по-французски же нет такого слова, зато есть понятие „человеческое существо“, что при переводе часто усложняет дело. Совсем иначе все обстоит с выражением „хорошая погода“ („хорошее время“). Тем более, что животные и растения обманываются, смешивают время и погоду, и когда стоит „хорошая погода“ — „хорошее время“, требуется меньше времени, чтобы из яйца вылупился муравей или из почки выполз листок. То же самое относится к процессу гниения: в „холодную погоду“ — „холодное время“ требуется больше времени для того, чтобы труп окончательно сгнил. В видоизменениях мира время — мера длительности и время-погода находятся в тесной связи.

Однако в жизни Мадлены случались периоды мертвого времени, как я уже говорила в начале этой главы. Так зовется время без вех, жизнь без неожиданностей. Кипы рукописей не таяли, обои не меняли рисунка, взрывы оасовских террористов замирали вдали, бунт и негодование Мадлены отсырели, как порох, мужчины все одинаково назойливо ухаживали за ней, были все на одно лицо, говорили одинаковым языком, у всех были одинаковые машины, все одинаково на нее обижались… Верховая езда, упражнения на трапеции давали ей одинаковую радость… Нет, Мадлена не скучала, она боялась лишь одного: чтобы не кончилась эта новая жизнь; так жители поселка, расположенного у кратера вулкана, боятся извержения, ничего о нем, по сути дела, не зная. Огонь и лава — она не думала о них, ее единственной заботой было поскорее износить свою жизнь, нося ее ежедневно.

Когда Мадлене сказали, что решено прибить мемориальную доску к тому дому, где жил Режис Лаланд, она подумала: „Что ж, очень хорошо!“ Но мысль воздвигнуть ему памятник в деревне, где родился Режис, показалась ей нелепой.

— Вообрази себе этот памятник, — говорила она крестной, — будет ли он похож на памятники Неизвестному солдату, какие есть во всех городках Франции, или просто поставят наводящую уныние глыбу — один черт. Нет ничего более неизвестного, чем памятники. Словно их нарочно делают так, чтобы никто не узнал, что за человек там изображен и кто его вылепил. Памятник ставят лишь затем, чтобы вы лучше ощутили всю глубину забвения.

Крестная сильно состарилась за последнее время, состарилась как-то вдруг, ее густые волосы поседели, и лицо, словно тончайшей вуалеткой, покрылось морщинами.

— Да брось ты возражать, — ворчливо сказала она: крестная становилась ворчливой, — вечно ты возражаешь, что бы другие ни делали…

Мадлена потерлась своей свежей щечкой о дряблую щеку крестной:





— Славная ты моя, ведь это я только тебе говорю, я не возражаю. Режис уже давно стал официальной фигурой, он награжден орденами, узаконен, стал собственностью государства, превратился в бронзу. А я еду к маме, хочу пожить спокойно. Я давно собираюсь, но на этот раз наверняка уеду! Перед отъездом повидаюсь со скульптором, меня просили показать ему все материалы о Режисе, находящиеся в моем распоряжении… Пусть лучше приедет ко мне за город, там есть портрет Режиса, сделанный Катрин, когда ей было десять лет, и кое-какие фотографии, я их еще никому не показывала. Не сердись, крестная, лучше поцелуй меня.

Крестная поцеловала. Режис ускользнул от Мадлены, а Мадлена ускользает от крестной. Хотя никто ее, Мадлену, у нее не отбирает. Крестная огорчилась — так огорчается мать, видя, что ее дочка осталась старой девой. Мадлена сидела, закинув по обыкновению за голову обе руки, вытянув ноги, длинная, прямая, и глядела в потолок.

— Мадлена, сядь как следует…

— Я все думаю, будет ли мама рада моему приезду… Не будь этой истории с памятником, я бы сегодня же уехала. Мне очень хочется посмотреть сестру и ее ребятишек… Иной раз мне кажется, что я просто старая дева, которой сам бог велит любить чужих детей. Никак не могу привыкнуть, что у меня нет детей. Я столько наслушалась рассказов о родах, что мне казалось, будто ничего не стоит родить десять раз подряд… До чего же он мне надоел, этот Режис… Клянусь тебе, отныне пусть говорят, что он каждый день делал упражнения по системе йогов, что он был женат на дочери японского императора, что он был эсэсовцем… что половина Сен-Тропеза принадлежала ему… что я уничтожила все его рукописи, что он любил только свою жену Женевьеву… что он насиловал своих учениц, что это было, так сказать, его призванием, — пусть, я опровергать не буду. В конце концов это и есть историческая правда, как ее проповедовал Режис, и Мадлена — пророк его.

— Бедная моя девочка…

V. Жили-были…

— Это не имеет никакого значения.

У скульптора было громкое имя. Он был из тех мужчин, что щеголяют в пиджаках из шершавой материи, в ярких шерстяных свитерах из кашемира, сбитый на сторону галстук небрежно повязан вокруг не-застегнутого воротничка, брюки — неглаженые. Кажется, так они и родились, настолько все это срослось с ними, как кожа, — не знакомо с утюгом и неподражаемо изысканно. Это как бы форменная одежда художников, архитекторов и прочих деятелей искусства, кому по средствам приобрести себе замок, „ролс-ройс“ и шить на заказ у портного, а также тех, кому нечего есть. Надо обладать наметанным глазом, чтобы определить качество шерсти, заметить, что брюки гармошкой вышли из рук дорогого портного. Писатели, литераторы — те ходя^ в готовых костюмах, потрепанных, залоснившихся или шикарных, но все-таки в костюмах. В середине нашего века трудно представить себе Пикассо или Брака, одетых, как Кокто, Ашар или Дрюон…