Страница 10 из 35
Вскоре девушка затихла в странной скрученной позе. На одеяле под ней появилось и ширилось влажное пятно.
В какой-то момент он понял, что она агонизирует. Её исхудалая тонкая шея странно скрутилась, вывернулась, заставив лицо обратиться к Пастырю, словно девушка хотела что-то сказать ему напоследок, но горло её издало только прерывистый всхрип. Одну руку конвульсия завернула вверх и за спину; умирающая лежала теперь, скрючившись, как подбитая птица с выставленным к небу крылом.
Пастырь кивнул, поднялся, натянул респиратор, забросил рюкзак за спину, поднял положенный на скамью обрез. Ещё раз внимательно, через бинокль, осмотрел окрестности, выискивая взглядом кобеля. Видно его не было.
Старательно отгоняя от себя мысль, что не мешало бы девочку похоронить, пошёл вдоль Комсомольской, за ресторан, во дворы, прижимаясь к стенам, срезая путь.
Не обернулся, заставил себя окостенеть шеей, одеревенеть спиной, когда услышал сзади довольное рычание пса, кинувшегося к ещё теплому телу. Где-то же выждал, перехитрил, тварь!
Ну не стрелять же теперь в него было… Такова нынче жизнь, что ж теперь — такова её метафизика.
Жизнь человеческая переставала быть одним из признаков этого мира, разрушалась, и что-то в ней утрачивало прежнюю ценность. А ценность-важность её и в лучшие-то времена была не ахти.
— А жизнь такая штука, а жизнь такая с-с-сука… — бормотал он, скрываясь в желтизне тополей, тянущихся вдоль пустынного Остаповского рынка. И снова: — А жизнь такая штука, а жизнь такая сука — паршивая дворняга, у бани, на крыльце…
10. Жизнь продолжается
На Вокзальной, постоянно отслеживая повороты «аиста» на крыше и двигаясь быстрыми короткими перебежками, присмотрел себе пятиэтажку, выходящую чердачным окном на вокзал. Прошмыгнул в тихий подъезд, разорвав лицом незамеченную густую паутину, перегородившую дверной проём. Долго стирал с себя липкую дрянь, вполголоса матерясь. Но раз паутина — это добре: никто, значит, сюда не ходит.
Только он скрылся в грязном, дестилетку не беленном, подъезде, как на улице зашумел давно назревший дождь.
— Это хорошо, Тань, что ты успела до дождя, — прошептал Пастырь, поднимаясь по лестнице, прислушиваясь к скрипу пыли под ногами. Он не смог бы объяснить, почему это хорошо, но был уверен, что так лучше.
На пятом этаже задрал голову, посмотрел на чердачный люк: открыто. Сунул обрез в петлю, достал из рюкзака и переложил в карман фонарь. Поднялся по разболтанной и гулкой металлической лестнице, пролез в черный квадрат и, подтянувшись на руках, выбрался на толстый слой чердачной пыли, принюхиваясь к запаху старого дерева, сквозняка и назревающей грозы. Никто здесь не обитал, да и странно было бы ожидать, что вот именно на этом чердаке вдруг поселился какой-нибудь Карлсон. Да и зачем бы? В подвале, может быть, не так свежо и уютно, но зато попрактичней. Хотя, если бы ему, Пастырю, нужно было выбирать, то он бы выбрал чердак. И к небу поближе, и не каждая сволочь не поленится лезть на верхотуру.
Встав, достал фонарь, покачал динамо, осветил. Ничего. Чердак как чердак: стропила, пыль, хлам какой-то, оставшийся, наверное, ещё от строителей, лет пятьдесят тому. Долдонит по крытой железом крыше дождь.
Добрался до выхода на крышу, дёрнул заржавевшие шпингалеты, потянул ветхие деревянные дверцы-ставенки. За шумной и мокрой занавесью дождя — вот он, как на ладони, вокзал. Чуть отодвинувшись в темноту чердака, поднял к глазам бинокль. «Аист» сидел, скукожась под капюшоном ветровки, положив винтовку на бёдра, спиной к Пастырю. Ему явно было уже не до обзора окрестностей — мечтал только, наверное, дождаться смены. Шпана…
Пробежался взглядом по железнодорожным путям, по пустынным перронам, по мастерским, блокам, пакгаузам, по мосту, на дальнем конце которого увидел еще одного «пионера», обслуживающего восточные подходы, со стороны Ленинского. Круговую оборону заняли, салажня.
Если до этого и можно было бы увидеть кого-нибудь на площади или платформах, то сейчас, когда дождь набирал и набирал силу, «пионэры» спрятались под крышей вокзала.
Небольшой Михайловский вокзал Пастырь помнил хорошо: два тесных зала на первом этаже, галерея на втором, спуск в тоннель, вечно казённо смердящий туалетами (у вокзальных прокуренных туалетов какая-то своя, особая вонь, не похожая на вонь туалетов в других публичных местах). Спит эта школота, видимо, в зале ожидания; там же, наверное, тусуется и днём. Невидимым подобраться к вокзалу трудно, почти невозможно. Единственный вариант — с юга, по путям, через мастерские, выжидая пока пареньки на крыше и на мосту будут смотреть в другие стороны. Ночью, без света, они ничего не увидят. И луны сегодня, как по заказу, не будет…
«Ну, доберёшься ты до вокзала… А дальше?» — спросил невесть откуда вылупившийся внутренний голос.
Действительно, что дальше?
Сверху саданул гром, едва не оглушив. Рванул ветер, да рванул так, что дождь гулко промчал по крыше густым и длинным зигзагом, прежде чем вернуться к размеренной дроби.
«Ну, положим, проберёшься ты внутрь, в здание, — настаивал голос. — Найдёшь там кучу дрыхнущей шпаны — те шестьдесят, или сколько их там, человек. Станут ли они слушать твой лепет про сына? Скорей, однако, лупанут по тебе с десятка стволов, со страху-то. Да ведь и говорили тебе уже, два человека говорили, что живым эта шпана никого не отпускает…»
— Но не казнят же они отца своего боевого товарища, — произнёс Пастырь, перекрикивая шум дождя, не отрывая бинокля от глаз и прекрасно понимая, что лукавит сам с собой.
«Казнят. Легко».
— Я Вадьку сразу увижу, позову.
«А если его там нет?»
— Там он! Где ж ему ещё быть-то…
«И его казнят. Шпана же. У шпаны логика пришибленная, ещё хуже, чем у баб».
— Нет. Договориться всегда можно. Хоть с кем.
Вот бы командирчика их определить и скрутить сразу, потихоньку. И поставить шпану перед фактом: ребята, дескать, вот он я, ваш новый полководец — серьёзный взрослый мужик, в натуре. Будете теперь жить по моему уставу, ходить левой-правой и петь «Взвейтесь кострами»…
Да, хорошо бы…
Ладно, справимся. Шпана — она и есть шпана.
Пастырь отложил бинокль, достал из рюкзака банку тушёнки, пиво.
Отужинав, извлёк из рюкзака потрёпанную Библию карманного формата, в мягкой обложке. При свете фонаря долго перелистывал. Улыбнулся «Откровению»: эх, Иоаннушка, знал бы ты, как оно всё на самом деле обернётся!
Долистал до одной из любимых своих книг, до Ездры.
«О, что сделал ты, Адам? Когда ты согрешил, то свершилось падение не тебя только одного, но и нас, которые от тебя происходим. Что пользы нам, если нам обещано бессмертное время, а мы делали смертные дела? Нам предсказана вечная надежда, а мы, непотребные, сделались суетными. Нам уготованы жилища здоровья и покоя, а мы жили худо; уготована слава Всевышнего, чтобы покрыть тех, которые жили кротко, а мы ходили по путям злым…»
Глаза начали слезиться; мелкие буковки в тусклом свете фонаря таяли, расползались букашками, перемешивались и теряли смысл.
Тогда он отложил книгу, улёгся прямо в пыль, сунув под голову ставший теперь неудобным в роли подушки жёсткий рюкзак, и уснул, дав себе времени до двух часов ночи.
Однако спокойно проспать до установленного часа не удалось, потому что вскоре его разбудил рык и стрекот, доносящийся со стороны вокзала. Очумело выглянув, увидел за уже стихшим и едва моросящим дождём пару слабо освещенных окон второго этажа, фонарь, горящий над входом со стороны путей.
Зашибись… Генератор… Неплохо вы устроились, ребятки! Это, значит, у вас типа штаб на втором этаже, угу? Однако, вы хоть и шпана, но не совсем же дураки, чтобы гонять дизель всю ночь — негде вам столько топлива набрать. Чтобы к одиннадцати часам заглушили движок, засранцы! И дрыхли! Дядя придёт, учить будет вас уму-разуму…
Пастырь закрыл ставни, чтобы рокот двигателя не мешал спать дальше, улёгся и снова уснул, как по команде, убаюканный дисциплиной и шумом дождя на крыше.