Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 53

Волосы… Помню ее с прической “лампочка”, с прической “желудь”…

“Эта голова мне определенно нравится”, – не раз поддразнивал я ее простодушным приговором, который она однажды вынесла перед зеркалом своей укладке. Но сейчас на ней была прическа “ни то ни се”. В отличие от златокудрой Катьки, Юля была именно беленькой

– под ласковую руку я именовал ее белокурой бестией, – теперь же она светилась бледно-оранжевым, в тон жилету, пламенем, а в проборе, точнее, в распадении… Конечно же это была седина…

Нелегко мне было ее ампутировать – но ведь она же первая начала.

Однако, прослышав, что у нее умерла мать, я наступил на горло оскорбленным амбициям и позвонил ей с предложением любых услуг, начиная от денежных. Я готов был непроницаемо снести самый оскорбительный отказ, но в М-глубине что-то все же оборвалось, когда я услышал в трубке не убитую даже горем ту особую ее интонацию, которая у ее матери переходила в некое подобие простодушной крикливости: “Руку сломила. Там на взгорочке были копытца натоптаны, а я возьми…” – ее “мамаша” готова была с детской доверчивостью отвечать на формальный вопрос полузнакомого человека. Но не скрою, известие о ее смерти обдало меня холодом больше оттого, что Юля давно страшилась остаться с отцом вдвоем – “мы с ним поубиваем друг друга”. И я на разные голоса навязывал и навязывал свою помощь, а она октавой выше обычного повторяла как попугай: ничего не нужно, зачем?.. Но я продолжал звонить ей каждый вечер, и она, хотя и отвечала совершенно мертвым голосом, разговор по своей инициативе все же не прерывала, несмотря на то что говорил я, может быть, с чрезмерной ласковостью: все, дескать, и в самом деле проходит, перемучаешься – и снова начнешь радоваться, улыбаться… “Мне это не нужно, – отвечала она, но полной уверенности в ее голосе я уже не слышал. – Мне лишь бы отца дотащить. Его в больницу предлагают взять, но я хочу, чтобы это дома произошло…” – “Ты сейчас замучена. А потом снова оживешь”, – почти сюсюкал я и читал ей Фета: “.Для ясных дней, для новых откровений переболит скорбящая душа”. И чувствовал, как она затихает: преданность возвышенной ауре, окружающей стихи, не умирала в ней – они и впрямь святые, эти отличницы из низов.

“А как вообще отец?” – “Да никак – плачет и матерится. Раньше бы я его за это… А теперь – чем бы дитя…” Только в беде до нас наконец доходит, что и наши родители не более чем дети. Тогда-то она и пошла в дворники, чтоб постоянно быть рядом с отцом, у которого нарастание беспомощности сопровождалось опережающим нарастанием требовательности. Он терял слух, но желал, чтобы телепередачи были ему внятны до последнего слова. Он терял зрение, но требовал, чтобы буквы в газете оставались по-прежнему отчетливы. Он терял подвижность, но не позволял подмывать себя на рабочем месте – в постели, а требовал волочь его тушу в ванную. Я употребляю слово “туша” без всякой злости – разве что на реальность, которой мало просто убить достойного человека, а надо еще поглумиться, чтобы запакостить и самую память о нем.

Хотя Катька все же сумела из безумного паралитика восстановить прежний образ отца… А Юля, придя с работы, ложилась на диван и смотрела сериал за сериалом, принимала эти обезболивающие средства для бедных, фантомчики одноразового пользования, поднимаясь только по гонгу (ложкой по кастрюле) из отцовской комнаты.

И единственным, чем мне удавалось ее расшевелить, оказались мои неприятности. Заметив это, я принялся жаловаться на все подряд: на здоровье, на детей, на коллег, которые совершенно меня не ценят и всячески обижают, и в ее голосе начинал разгораться даже какой-то жар. И месяц за месяцем ей, словно по кирпичику, по дымку, по пушинке, по отблеску, по иллюзийке, удалось снова выстроить какой-то воображаемый контекст, в котором и об отцовских выходках стало возможно отзываться с шутливой досадой.

И я начал звонить все реже и реже… Но все-таки мы были в курсе дел друг друга. И даже говорили интонациями чуть больше, чем словами.

Моя М-глубина могла бы еще долго наслаивать на реальность один призрак за другим, но Юля уже довела до совершенства последнюю кучу. И мы вновь сидели рядом и, встречаясь глазами, вновь начинали невольно улыбаться, когда в словах не было вроде бы ничего смешного. Только ее зубы, ударявшие мне в глаза, каждый раз меня пугали. Бабушка, бабушка, почему у тебя такие большие зубы?..

Не задумываясь, отчего ей так хочется мне все это рассказывать, она перескакивала с папаши и кастрюль на президента и художественную литературу, и что-то во мне съеживалось, когда я видел, что у нее жест по-прежнему предшествует слову: сначала воздушный кружок и нырок кистью и лишь затем слова “я положила в кастрюлю”, сначала бегущие указательный с безымянным пальцем и лишь затем слова “я побежала”. Разумеется, ей необходимо было установить отчетливые отношения и с президентом: ведь в каждом человеке можно выделить (ребром ладони нарезались воображаемые доли) и хорошие, и плохие качества, а показывать

(демонстрировалась горсточка) одни только… Она по-прежнему была детски заинтересована во всем высоком и по-прежнему детски доверчива к высокоумному апломбу – относилась серьезно, словно к вечным звездам, к однодневным фонарикам, разжигаемым шарлатанами. Она выспрашивала мое мнение о случайно услышанных по телевизору философах и литераторах, о которых правильнее всего было бы вовсе не слышать, ограничивая себя измышлениями лишь проверенных фирм, – и я чувствовал, что моя улыбка становится все более и более растроганной.

Что, в свою очередь, не укрывалось и от нее.

– У тебя замученный вид, – вдруг заключила она, едва сдерживая улыбку.





– Спасибо на добром слове. А ты, наоборот, выглядишь чудесно.

– Ты тоже выглядишь чудесно. Только замученно.

– Сегодня утром я повторил подвиг Павлика Морозова. Отрекся от родного отца за то, что он враг народа.

– Ты же знаешь, я народ не люблю. – Это было одно из тех излюбленных ее признаний, которыми она могла услаждаться вечно.

– Ты не любишь простонародье. А простонародье больше заслуживает звания народа по единственной причине: оно более предано тем коллективным фантомам, которые создают народное единство. Хранят народ, проще говоря.

Я чувствовал, что мне для чего-то нужно ее обольстить, а потому следовало быть не просто умным, а “блистательным”, то есть парадоксальным. Какая бы муха ее ни покусала, мне всегда бывало довольно поблистать минутки три, чтобы она снова обреченно бросилась мне на шею: “Конечно – у тебя язык вот такой!..” Она показывала что-нибудь с полметра от своих губ.

– А зачем нужны единства? Я еще с пионерского лагеря терпеть не могу никаких единств, в них всегда командуют подонки. – Она охотно въезжала в прежнюю колею восхищенного Санчо Пансы при витающем в блистающих облаках Дон Кихоте.

– Без единств мы все сделались бы смертельно трезвыми. Бывают, конечно, одиночки, способные опьяняться в одиночку, но, как правило, это те, кому повезло уродиться душевно не вполне здоровыми. На миру и смерть красна именно оттого, что в коллективе легче опьянить себя иллюзиями. В трезвом виде люди не способны на подвиг. Посмотри на какую-нибудь отечественную войну. И фронт, и тыл состоят в основном из трусов и шкурников, готовых с превеликой радостью обменять и честь, и свободу на комфорт и безопасность. А народ как целое, можно сказать, бросает в огонь куски собственного тела, он готов бороться за свою честь и достоинство целыми веками. Народ – это главный сеятель и хранитель опьяняющих фантомов, это та сила, которая заставляет трусов совершать подвиги, а жмотов делиться последним куском.

– Ну и зачем это нужно? – Она уже предвкушала интересность моего ответа. – Я еще понимаю – жертвовать ради конкретных людей…

– За детенышей может пожертвовать жизнью и волчица, за стадо жертвуют жизнью и павианы. Но только человек способен погибнуть за то, чего нет!

– Так зачем, зачем погибать за то, чего нет?..

– Без преданности тому, чего нет, человеку просто не выжить.