Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 53

– изображаю я старого, мудрого, уклончивого еврея. “Не будь жидом”, – пускает она в ход тяжелую артиллерию, на которую у меня тоже имеется своя “катюша”: “Руссиш швайн! Дай вам волю, вы все мировые ресурсы в помойку спустите!” Но тем не менее, уважая русские обычаи, по большим праздникам я торжественно вручаю

Катьке совершенно новую куртку или ботинки и даю великодушное дозволение их выбросить: “Гуляй!” Хотя на самом деле стремление побольше выбросить у Катьки даже и не фамильное: Бабушка Феня любым обноскам, именуемым ею странным словом “ризьзя” (“риза”?), старалась подыскать какую-то функцию – в лес ходить, чучело обряжать… Однажды она с большим чувством объясняла мне, чтбо считалось богатством в старом добром “Вуткине”. Еда? “Еттого добра до колхозов во всех хватало. Что вважали… – Она приостановилась, подобно заместителю министра, готовящемуся объявить подчиненным: будет президент! – и завершила внушительно: – Одежу!”

Наблюдая Бабушку Феню в ее мешкообразных платьях, “кохтах” и этнографических платках, лишь очень тонкий знаток соответствующей субкультуры мог бы рассмотреть, что она большая модница.

Всучить же что-нибудь модное моему отцу – да мой харьковский дед восстал бы из гроба! Зато перед лицом смерти мой отец и Катькина мать выступили вполне сходным образом, не устраивая трагедий перед ее лицом. С незамеченных пор у отца по рукам и плечам начали проступать пятнышки старческой ржавчины, и одно из них потихоньку-полегоньку проржавело насквозь, обратившись в мокнущую припухшую язвочку. Мама умащала ее всеисцеляющей мазью

Вишневского, внушающей доверие одним лишь своим дегтярно-казарменным духом; язвочка затягивалась, потом снова трескалась и отмокала, как переспелый плод, я раз в месяц советовал показаться врачу, и когда отец все же добрался до

“кожника”, тот чуть ногами не затопал: “Вы что, с Чукотки приехали?!”

Отец живал и на Чукотке, но непосредственно в Ленинград

“сменялся с приплатой” из Магнитогорска. Его отправили на иссечение в занюханную, как возведенная в государственное достоинство коммуналка, онкологическую больницу на Моховой, мимо которой я и всегда-то старался проспешить, скосив глаза в сторону. На этот же раз и номерка в темном гардеробе я коснулся с некоторой рябью по коже. Однако отец был не просто спокоен – в этом казенном осыпающемся доме, пропитанном общепитом и измывательским умиранием, среди которого невольно стараешься поменьше дышать, поменьше замечать, он был буквально безмятежен в своей добытой из самых глубоких закромов продольно-голубой пижаме, ровеснице двадцатого съезда, и уже и медсестры были с ним особенно ласковы, как почти все женщины на всех его работах

(не исключая лагерных).

Близ их поста белел рослый холодильник с плакатиком на дверце:

“Товарищи, подписывайте продукты”. “Ну, как ты устроился?” – с преувеличенной озабоченностью спросил я, чтобы спрятаться от главного. “Ты обратил внимание, рядом с моей кроватью пожилой человек читал книгу? – заговорщицки придвинулся отец; какой-то седой мужчина с простым, но не простонародным лицом действительно очень серьезно что-то читал, расположившись поверх общежитского одеяла на боку, подогнув колени. – Он с сорок восьмого по пятьдесят четвертый работал следователем!

Представляешь – и Ленинградское дело, и “дело врачей” – ты при нем поосторожней!”

Господи, и здесь, в преддверии ада – или даже в самом аду, – все о земной осторожности – это после распада Союза, полузапрета





КПСС… Но вместе с тем – что толку думать о главном, перед которым мы бессильны?.. “А что у него, у этого следователя?” -

“Что он читает? Я еще не успел…” – “Да нет, какая у него болезнь?” – “Рак челюсти. Хотят ее убрать, а он не соглашается.

Я потихоньку заводил с ним разговор про тогдашнее ленинградское руководство – осторожничает, ну, я пока и оставил. Тогда министром Государственной безопасности был…”

Между этими более серьезными делами отцу иссекли опухоль на шее, заклеили белым глянцевым пятаком, изъятым из какого-то менее парадного места, велели регулярно “показываться” – он и показывался, когда мама вспоминала, – сам же интереса не выказывал: относительно собственной персоны его могло повергнуть в панику только отсутствие в доме минимум двух буханок хлеба и трехмесячного запаса круп. Зато когда что-нибудь случалось с мамой, он метался и захлебывался, как ребенок. “Что будет, если он ее переживет!..” – потрясенно покачивала головой Катька, придерживая ее за виски. “Да хватит тебе!” – защищал я свой М-мир…

Когда на нас обрушился мамин удар, отец позвонил мне, рыдая в голос: “Она упала и не двигается!..” – “Это бывает, сделают укол, и пройдет”, – ответил я с многоопытной будничностью и бросился ловить такси. Когда я добрался до них, мама с банным лицом лежала на кровати, а отец только что руки не целовал фельдшеру из “скорой”. Еще от порога ударило запахом беды – свежей парашей: под кроватью испарялась сорок лет ждавшая своего часа плоская эмалированная тарелка, которую отец уже успел вынуть из-под мамы. Мама с перекошенным лицом приподняла свою обвисающую кистью правую руку левой и со страшным усилием выговорила: “Не чув – ству – ет…”

В больницу мы отца не допускали – не надо было лишних рыданий

(да и не хватало, чтобы еще и он свалился), – я лишь возил ему

Катькины обеды и рассказывал, что дело понемногу идет на поправку. И каждый раз у него вырывалось страшное, дикое мужское рыдание (я заранее собирался в ледяной кулак), он вскакивал, но выбежать не успевал – только оставлял за спиной какие-то беспомощные извиняющиеся жесты. Я хранил потупленную непроницаемость – иначе бы мы зарыдали дуэтом. Когда маму наконец уложили на кованую койку при тумбочке, я попытался сказать ей что-то небывало нежное, чем в единый миг переполнилась моя душа, – и лишь на самом излете перехватил вот то самое неотесанное мужское рыдание. Пришлось долго жевать мякоть указательного пальца у окна, пока не почувствовал, что могу снова обратить лицо к палате. Ближайшая ко мне миниатюрная старушка-евреечка, обтянуто-черная, как мальчик-циркач, двумя тоненькими шерстяными ручками спускавшая с кровати тоненькую ножку в траченных неизвестно чем шерстяных рейтузиках, дружелюбно сообщила мне, что ее тоже часто навещает сын – я его увижу, очень интересный мужчина (типичный юркий усатик из

Черновцов). Она собиралась и дальше рассказывать мне о своем сыне, но ее прервала крупная блондинка – величавая барыня от прилавка, при палке для большей внушительности. Она сурово поинтересовалась, какой по номеру “бинсульт”. Первый? Ну, после первого выкарабкиваются! Она словно предостерегала кого-то, чтобы он не вздумал комбинировать.

В углу отыскалась узенькая трубчатая табуреточка, и я понял, что хотя бы одно сейчас в моих силах – не уходить. Я не сводил глаз с маминого теперь уже темного, отрешенного лица с сурово сомкнутыми веками. Вставная челюсть, совсем недавно изменившая ее облик в сторону оптимистической американской старухи, розовела и скалилась с тумбочки, и выдвинувшийся, приблизившийся к носу подбородок ее казался непреклонным. Изредка она шевелилась, и я привскакивал с услужливостью наивышколеннейшего из лакеев, но – надменный ее подбородок ничего не желал от меня принимать. Не знаю, через сколько часов она открыла глаза. “Да, да, мамочка, я здесь”, – со словом “мамочка” тоже нужно было быть предельно осторожным – оно запускало механизм рыданий автоматически. Единственной рукой она силилась что-то извлечь из-под одеяла и страдальчески отводила мои попытки помочь ей.

Наконец она выволокла на свет скрученное жгутом мокрое полотенце, и я догадался, что оно впитывало уже не контролируемую ею мочу. “Я вы – по – лос – ка – ю…” – нечеловеческим усилием выговорила она, пытаясь спрятать жгут от меня. “Ну что ты выдумываешь? Разве ты мало мне пеленок переменила?” Я вложил в эти слова столько нежной укоризны, что даже пересластил. Но она уступила. Мне хотелось прижать этот жгут к щеке в благодарность за то, что он дает мне возможность что-то сделать для нее. Усерднейше прополоскав его и выкрутив в мужском туалете – о, эта особая кафельная беспощадность отхожих мест тех фабрик, где что-то делают с людьми, не замечая их неповторимости (пусть даже их спасают!), я разложил полотенце на батарее, и мама, подкопив силенок, сумела выговорить еще три слова: “У – хо – ди”. – “Спи, дорогая, – (тоже опасное слово), – отдыхай, я совсем не устал, мне очень удобно”. И я продолжал сидеть столпником на остром табурете, пока меня не выпроводили в коридор на время процедур.