Страница 25 из 53
Хотя он и не возводил отчуждение в высшую цель бытия. Когда мой папа женился на моей маме – гойке, шиксе, да еще из каторжных краев, дед произнес лишь одно: “Ты грамотней меня, ты знаешь, что делаешь”. А когда мама пожила у них в доме, он сообщил недовольным единоверцам в синагоге, что невестка у него святая.
Отец бесчисленное количество раз передавал нам эту новость с неизменно набегавшими на глаза слезами, на что мама утомленно вздыхала: я человек обыкновенный, считала она, ибо дарила свою любовь только близким, остальным же – всего лишь порядочность. А вот отец лично для себя ничего не оставлял – только бы обустроить Россию до полного ее исчезновения.
О последнем мама по простоте душевной, конечно, не догадывалась, не то бы, безусловно, не одобрила. О чем в свою очередь по простоте душевной не подозревал отец, ибо расходиться в мнениях могут только плохие люди, а уж его ли святой подруге жизни не желать, чтобы людям в России жилось хорошо. “А ты согласилась бы, – однажды провоцирующе поинтересовался я, – чтобы мы все как сыр в масле катались, но крупные хозяева, министры все были бы инородцы? Хорошие люди, не хуже нас?” – “Н-нет, не согласилась бы!” Но отец уже, заливаясь песнями, укрылся в ванной: еще по двинувшимся друг к другу маминым бровям он угадал, что сейчас придется стирать из памяти нечто не укладывающееся в его представления о святости, так что еще спокойнее будет заранее этого не услышать.
Когда мамы нет рядом, отец уверяет, что мама не замечает национальностей. Да, не придает им значения, пока ее не задевают. Но когда еще в институте староста-азербайджанец заподозрил ее в присвоении чужой стипендии – “Глаза желтые…
Тюрок!” – и через сорок лет передергивалась мама. “А евреи уже тогда, – дивится она, – знали про всякие аспирантуры…” Сама-то она окончила школу с отличием, институт с отличием – и поехала трудиться в родную Сибирь в полной уверенности, что иначе и не бывает.
А уживаться с родителями мужа – какая тут может быть святость: просто не лезь со своим уставом в чужой монастырь. Если не разбери-пойми, что в какую кастрюлю можно класть, – свекровь то одно, то другое выхватывает из рук, – ну, так пусть кладет сама; подначивают знакомые: “Почему они при тебе говорят по-еврейски, может, они тебя обсуждают?” – “А то у них нет времени без меня обо мне поговорить”. Принято у них питаться невкусным, разбавленным, сухим, чтобы все сэкономленное на черный день пропало в черный день денежной реформы – “жалко только, что платье продала”. А если еврейские женщины, по ее наблюдениям, вечно болеют до девяноста лет, а мужики, хлопоча вокруг них, сами становятся похожи на женщин – ну, так и пусть они себе живут, как их их матери научили, а ты – как твоя: только соберешься заболеть, ан кто-то тебя опередил, приходится за ним ухаживать. Когда мама, поднимаясь со стула, уже едва могла сдерживать стон от боли в коленях, когда она уже понемножку начинала терять сознание, она все равно отмахивалась от расспросов: у стариков всегда что-нибудь болит!
Но в молодости-то у нее ничего не болело – в чем же харьковский дед высмотрел святость? Избегать скандалов и мотовства – для шиксы, возможно, уже и это лежало на грани святости? Шучу, вернее, изгаляюсь: задумался бы мой папочка, почему на любого мало-мальски стоящего еврея непременно находится русская женщина, готовая идти за ним и на каторгу, и в реанимацию, – но зачем ему задумываться, у него другая работа, а вот харьковский дед, возможно, канонизировал маму за то, что она связала свою судьбу с расконвоированным зеком, да еще евреем. Но ведь у нее и не было выбора! Она встретила самого знающего и порядочного человека в своей жизни – на его сверхответственной работе малейшая чешуйка пронырства обязательно где-нибудь да сверкнула бы слизью, – это ж какой был бы стыд уклониться от своего счастья из-за такой мелочи, что избранник по какой-то несчастной причине оказался за колючей проволокой! Мама свято хранила от нас, детей, ту если не постыдную, то, во всяком случае, не для детских ушей тайну (только недавно по секрету открытую Катьке), что в институте она очень дружила с каким-то парнем, впоследствии исчезнувшим в тридцать седьмом, а потому к моменту встречи с отцом она уже догадывалась, что арестанты бывают очень разные. (А что мой папа еврей – этого он и за полвека совместной жизни до конца не сумел ей вдолбить.) Ну, а когда отца вновь отправили в ссылку – что же ей оставалось, как не поехать за ним
(“что яму, то й вам”), тем более что на работу его там никуда не брали, – счастье, что ей еще удалось устроиться стрелком в охрану! “Я не знаю, чем сейчас-то вы недовольны, – в мирные годы застоя изредка пускалась в рассуждения мама. – Мы об одном молили: не трогайте нас, и мы будем работать на вас день и ночь, только пощадите!..” Иногда она увлекалась даже до того, что начинала изображать эту мольбу в лицах, заставляя меня отводить глаза – ну неужели же нельзя без пафоса?..
Зато о себе мама высказывалась предельно аскетично: она всегда только исполняла минимальные обязанности. Пожалуй, отчасти из этой же скромности мама до полной нашей бороды не позволяла отцу вести среди нас с братом разлагающую пропаганду: выступать одному против всех – это прежде всего зазнайство. Она и отцовские подкусывания власти принимала с большим сомнением, а о его харьковском кружке высказывалась порой совсем откровенно:
“Вечно они умнее всех!..” – “Да, в евреях это самое несносное”, – поддерживал я, но мама педагогически отступала:
“Почему только в евреях?..” – и, мысленно пробегаясь по русским знакомым, отыскивала тех, кто тоже был вечно умнее всех. Однако в Сибири подобные изысканные растения в ту пору выращивались исключительно в тепличных условиях.
Отец до самых последних пор подтрунивал над мамой за то, что она плакала в день похорон Сталина, пока мама не вздохнула наконец со своей обычной утомленной досадой: “По какому Сталину – о жизни задумалась”. Я и правда немножко помню ее с красно-черным бантом и красно-синими глазами, задумчивую и очень ласковую.
Бабушка-то Феня, по Катькиным словам, плакала-лилась, как все добрые “людюшки”, – зато мой отец ушел в глубокое подполье перебирать картошку, чтобы оплакивающий своего Отца народ не разглядел его истинных чувств. А Катька еще пытается пускаться в умильности по поводу глубинного единства русских и евреев – дескать, мой отец и ее мать по сути своей совершенно одинаковы: труженики, добряки… Ха-ха! Не к Сталину они относились столь полярно – к национальному целому. Сталин был только его символом. Зато вот красть у своего государства Бабушка Феня не считала большим грехом – раз “людюшки” занимаются этим в массовом порядке. Отец же воровство даже и у советского государства почитал еще одним доказательством испорченности русского народа. Правда, сберечь от уничтожения для нашей печки какие-нибудь два-три куба драных досок со стройки он считал делом вполне дозволенным. Но тут уж мама становилась намертво:
“Нам чужого не надо”. – “Их же все равно сожгут!..” – “Пускай”.
В своей верности бесцельному мама походила скорее на моего харьковского деда, чем на Катькину мать.
Бабушка Феня и мой отец – Катька сравнила этот самый с пальцем… Грубо говоря, Бабушки Фениным богом были “людюшки”:
“Что люди делают, то й ты делай” – но так, “чтобы люди тебе не проклинали”. Отцовским же богом был “цивилизованный мир”, чей голос сквозь завывания и писки космических вьюг доносился до нас едва слышным “Голосом Америки”. В детстве я был уверен, что папа и слушает именно эти завывания, прильнув к строгому фасаду трофейного приемника, словно страстный терапевт к грудной клетке дорогого пациента. Зато того еретического соображения, что Бога нет вообще – есть лишь вечный конфликт равноправных правд, отец не способен был расслышать, если даже без всяких завываний орать ему в ухо: абсолютная истина у него всю жизнь была под рукой – он лишь переносил ее источник из Талмуда в “Капитал”, из
“Капитала” в “Голос Америки”… В отношении к материальному миру