Страница 11 из 168
В конечном счете теория рессентимента позволяет понять длинную траекторию и защитную фронтальность, присущие российскому стремлению преодолеть неполноценность перед Европой, но не вдается в объяснение длительной истории взаимоотношений, обусловленной практиками и институтами. Работы же Рибера, напротив, привлекли внимание к устойчивому культурному своеобразию России, отличающему ее от окружающего мира, и к внутренним спорам по поводу вектора развития, которые не стихали даже во времена сравнительной интеграции. Движение к преодолению этой устойчивой «культурной маргинальности» стало еще более неотложной и сложной задачей вследствие того — оформившегося в раннее Новое время — канонического подхода европейцев к России, который представлял ее в корне неевропейской, «грубой и варварской» страной{48}.
Глядя на Восток
На первый взгляд, глубоко укорененный западный дискурс российского варварства и деспотизма служит как раз контрастным фоном для взаимодействия СССР с Западом в межвоенный период — взаимодействия, ярко отмеченного излияниями советофилии. Но и здесь мы видим картину определенной преемственности посреди решающих исторических перемен. Нарративы варварства и отсталости оказались на редкость долговечными, и причиной тому была отчасти традиция перечитывания наиболее выдающихся травелогов раннего Нового времени и подражания им. Это вело к тиражированию идей, которые затем, уже в XIX веке, были сцеплены с представлением о разломе между Западом и Востоком{49}.[3] Также со времен самых ранних европейских описаний России существовала и противоположная тенденция — восхваления Московии, использовавшаяся иностранными наблюдателями для критики собственных обществ (по контрасту с чужой страной){50}. Россия вследствие радикальной вестернизации оказалась одновременно и совершенно иной, и довольно-таки знакомой — Европой, но не совсем Европой. По этой причине «изобретение Восточной Европы [было] неотделимо от изобретения Европы Западной». Иными словами, Россия — изображаемая ли страной еще исправимой или вовсе варварской — была в фокусе внимания в процессе рождения современной концепции цивилизации во Франции XVIII века{51}. В эпоху же империализма и индустриального господства Европы воззрение на незападные общества как на образцы для подражания, и без того представленное меньшим числом западных описаний, еще более ослабло{52}. На фоне этих давних пренебрежительных суждений западный энтузиазм межвоенного периода относительно советского эксперимента фактически может быть осмыслен как нечто совершенно новое в истории. Это был один из первых случаев, когда незападная или отчасти незападная страна в такой степени представала моделью будущего. С точки зрения Фюре, подобной инверсии в положении и образе какой бы то ни было страны не бывало никогда — до тех пор, пока революция неожиданно не превратила Россию из «отсталых» задворков в «путеводную звезду»{53}.
Однако в долгосрочной перспективе европейских взглядов на Россию послереволюционный переворот, описанный Фюре, можно считать значимым, но не настолько радикальным, как это могло бы показаться. По предположению Мартина Малиа, европейские воззрения на Россию развивались внутри целой серии собственных флуктуации. Первый такой сдвиг произошел, когда восхищение Россией эпохи Просвещения (а конкретнее — империей Екатерины Великой) как способной ученицей, ведомой разумом по дороге цивилизации, сменилось осуждением николаевской России как восточной деспотии. Затем последовал разворот в другом направлении — к типичному для fin-de-siècle восхищению «экзотическим Востоком». Старые дореволюционные тропы отсталости были вытеснены панегириками времен межвоенной советофилии, позже, однако, пересмотренными сквозь призму теорий времен холодной войны о красно-коричневом тоталитаризме[4].
Очевидно, что есть прямая взаимосвязь между этими чередованиями позиций на Западе и настолько же обширными циклами российских подходов к внешнему миру. Например, взлету просвещенческого энтузиазма в отношении России соответствовал пик российского имитационного приятия Европы в XVIII веке, широкое распространение в Европе представлений в духе метафоры «гунны нашего времени» совпало по хронологии с суровыми николаевскими мерами против влияния европейских идей в России. Повторение данной инверсии в XX веке произошло в форме сдвига в западном общественном мнении от широко распространенной советофилии к антитоталитаризму времен холодной войны. Эти западные процессы совпали с той трансформацией советской системы, которую описывает данная книга: с переходом от противоречивого, однако непрерывного и оказавшего большое влияние нового «свидания» с внешним миром, продлившегося до эпохи Народного фронта, к идеологической ксенофобии Большого террора, который радикально уменьшил успехи, достигнутые в рекламировании советского эксперимента. Западные установки относительно Советской России и советские подходы к Западу глубоко влияли друг на друга, продолжая многовековое взаимодействие.
Подобно тому как западные флуктуации в общем соответствовали внутрироссийским циклам открытости и враждебности, эти сдвиги четко соотносились также с приездом и присутствием иностранных визитеров в России и с их повествованиями о своих поездках. Ставки были высоки и для царской, и для советской России. Западные описания были тесно связаны с соперничеством великих держав и международной политикой, на которую в Новое время все сильнее влияло общественное мнение. В свою очередь, западные гости не могли не заметить, насколько важны их мнения для хозяев и какие те прилагают усилия, чтобы произвести на гостей впечатление.
Это и был тот самый состязательный контекст, в котором родился «культурный миф» о потемкинских деревнях. Как показал A.M. Панченко, недоброжелательные слухи о фальшивых фасадах, воздвигнутых фаворитом Екатерины II, на самом деле появились за несколько месяцев до посещения Екатериной Крыма, куда она отправилась в 1787 году, сопровождаемая влиятельными иностранными сановниками и дипломатами.
Ухищренные развлечения, подготовленные для этой блистательной компании, несомненно, были спектаклями, призванными подчеркнуть рост российской мощи и цивилизованности.
Но вот что важно: Потемкин действительно декорировал города и селения, но никогда не скрывал, что это декорации. Сохранились десятки описаний путешествий по Новороссии и Тавриде. Ни в одном из этих описаний, сделанных по горячим следам событий, нет ни намека на «потемкинские деревни», хотя о декорировании упоминается неоднократно{54}.
Другими словами, потемкинская впечатляющая хореография дивертисмента была оспорена теми, кто увидел в ней режиссуру обмана, и эта последняя интерпретация оказалась на редкость долговечной, дожив до наших дней. Идея о потемкинских деревнях в смысле показухи для одурачивания иностранцев снова громко заявила о себе в 1920-х годах, когда бушевали международные споры о советском коммунизме.
Именно претензия на разоблачение еще более великолепного фасада — обманчивой видимости цивилизации — объясняет длительное влияние книги французского аристократа, писателя и путешественника маркиза Астольфа Луи Леонора де Кюстина. Его эпохальная «Россия в 1839 году», явившая миру азиатскую душу России, стала, возможно, наиболее популярным травелогом, когда-либо написанным о России. Для данного автора вся эта громадная империя была не более чем гигантским «театром», выступая на сцене которого русские были заинтересованы не столько в приобщении к цивилизации, сколько в том, чтобы заставить европейцев поверить в свою цивилизованность{55}.
3
M. По (Рое), выводя анализ данной темы на новый уровень, предположил в своей книге «A People Born to Slavery», что по большей части Московии не удавалось сильно ограничить изучение себя иностранцами.
4
Malia M. Russia under Western Eyes. Избранная Малиа перспектива мировой истории приводит к недооценке действительных контактов и взаимодействия, так как он чередует анализ пропитанных иллюзиями представлений о прошлом с собственным гранд-нарративом истории России и СССР.