Страница 27 из 47
— В университете вами чрезвычайно довольны, — сказал он, поглядывая через окно на готический костел Святого Николая. — Мы и не мечтали найти здесь такого великолепного специалиста. Именно потому и предлагаем вам стать одним из нас. Не рассматривайте это как экзамен. Муфтий всего лишь задаст несколько вопросов об основных устоях веры. Затем вы произнесете шахаду[60]. Меня уполномочили заверить вас, что после этого перед вами откроются двери всех наших учебных заведений. Весь мир, — продолжал он, ни на минуту не отрывая взгляда от окна, — от Дубая до Америки. Ваши знания о психологии христианской цивилизации бесценны.
— Обрезание? — сухо спросил Бердо.
Человек, называющий себя Ибрагимом ибн Талибом, с явным усилием подавил желание расхохотаться.
— Мы не евреи. Так мы не требуем!
Бердо казалось, что он уже где-то встречался с этим человеком. В особенности знаком был голос — а голоса всегда накрепко врезались ему в память. Но сейчас он, вероятно, ошибся. До сегодняшнего дня он видел своего собеседника один только раз: тот сидел на его лекции в третьем ряду аудитории, весь обратившись в слух. Бердо тогда рассказывал о психологической обусловленности языческой критики раннего христианства. Когда он перешел к обсуждению труда Порфирия[61], процитировав оскорбительный даже для кальвинистов[62] фрагмент: «Это уже действительно не зверство и не нелепость, но нелепее всякой нелепости и более дико, чем любое зверство, — вкушать человеческое мясо, пить кровь единоплеменника и единокровного и, поступая так, иметь жизнь вечную!» — человек по имени Ибрагим ибн Талиб даже что-то записал в маленьком блокнотике, извлеченном из кармана просторного шелкового блестящего пиджака.
Думал ли он тогда, выходя после беседы с этим человеком на заполненную немецкими туристами улицу, что примерно через полгода решится пойти на экзамен? И что именно сегодня услышит в телефонной трубке слова, подтверждающие назначенную встречу: «Нет ни малейших оснований полагать, что она не состоится. Господин Хатамани будет ожидать вас в Лазурном зале в условленный час. Не извольте сомневаться, профессор».
«Неотменимая модальность зримого», — завязывая галстук, вспомнил он цитату из «Улисса». Но кто произнес эту фразу? Блум, обращаясь к Молли? Нет, ерунда. Дедал в разговоре с Блумом? Вряд ли. Скорее всего, сам Дедал на берегу сопливо-зеленого Ирландского моря. Да, конечно же, он.
Странные испытывал Бердо чувства. Ничто — ни в общественном, ни в научном и уж тем более религиозном плане — не мешало ему совершить этот шаг. Как убежденному атеисту — чего он, впрочем, никогда не афишировал, — Антонию Бердо было решительно все равно, что будет записано в графе «Вероисповедание». А в данном случае обращение в другую веру открывало перед ним новые возможности. И тем не менее, уже выйдя из подъезда на улицу и взглянув на барочные башенки и аттик Арсенала, который возвели здесь почти пять веков назад голландцы, он ощутил, как ужасно ему всего этого будет не хватать. Недаром же минуту назад вспомнился «Улисс». Можно подумать, его ожидает не беседа с муфтием, а своего рода аутодафе, когда ему придется отречься именно от этой, а не какой-либо другой книги, пообещать, что он никогда больше не станет ее читать, уберет из домашней библиотеки, ни разу не упомянет о ней студентам.
Разумеется, он прекрасно понимал, что такое предположение абсурдно, но — поскольку никак не выходит из головы — уж не дает ли оно оснований для подлинной тревоги, не несет ли в себе реальную угрозу? Да нет же, — успокаивал себя Бердо, покупая газету, — муфтий Хатамани, о котором он много слышал, ведет совершенно новую политику. Инкультурация. Так это теперь по-ученому называется. Очень хитро: ты можешь исповедовать их религию, сохраняя при том все — ну почти все — прежние привычки. Вроде как иезуиты в Парагвае. Тут Бердо, мысленно улыбнувшись, вынужден был замедлить шаг: патруль дорожной службы, заблокировав половину широкой мостовой, направлял пешеходов и автомобили только по одной стороне улицы. И в эту минуту зазвонил его мобильник.
— Антоний?! — услышал он взволнованный голос Матеуша. — Ты жив?
— Я не хожу в ночные магазины, — спокойно ответил Бердо. — Жив.
— Кошмар, — простонал в трубке Матеуш, — ужас. Ты знаешь, что с нами не будет Франека?
— Да? А почему?
— Ты не слышал?
— Я ничего не знаю.
— Он был возле того магазина на Конрада. Тяжело ранен, лежит в больнице Академии.
— Если бы Франек бросил пить, как я…
— Что ты несешь! — возмутился Матеуш. — Он просто проходил мимо.
— Тем более жаль, — сказал Бердо. — Что еще?
— Я ищу двенадцатого. Тебе никто не приходит на ум?
Только теперь Бердо вспомнил, что после экзамена должен отправиться в театр на фотосессию. Злобу, которая его охватила при мысли о собственной забывчивости, он выплеснул на Матеуша.
— А что я, евангелист? Пророк? И вообще, неужели нельзя это отменить? Половина апостолов не доедет! Тебе не кажется, что сегодня неподходящий день?
Матеуш со скоростью спортивного комментатора выпалил: изменить уже ничего нельзя. Если переносить, то только на осень. Он всем позвонил, и все подтвердили свое участие. Левада, Выбранский, Океницкий, вероятно, опоздают, но точно приедут.
— Но ты-то придешь, правда? — примирительно закончил Матеуш.
— Приду, приду, — Бердо старался перекричать вой пожарной машины, которая невесть почему возвращалась с пожара с включенной сиреной. — При условии, что ты назначишь меня Иудой!
И, не дожидаясь, пока Матеуш ответит, выключил телефон.
Неужели нельзя без этого обойтись? Вечно, если не перепела и манна, подумал Бердо, то пророк, возносящийся со скалы, или учитель, которому давно уже пора вернуться от отца, но он не возвращается, хотя и обещал…
Внезапно он решил, что предложит Матеушу — в театре, громко, при всех — другую тему картины: «Последняя беседа Сократа». Куда лучше изобразить сцену, когда философ, уже после того, как Ксантиппа с маленьким сыном покинут темницу и стражник освободит его от цепей, растирая ноющую ногу, начинает беседовать с учениками: «Что за странная это вещь, друзья, — то, что люди зовут „приятным“!» Либо другую сцену — по окончании дебатов: Сократ уже взял чашу, сказал, что сейчас помолится богам, дабы «переселение из этого мира в иной было удачным», а затем, как пишет Платон, «договорив эти слова, поднес чашу к губам и выпил до дна — спокойно и легко».
Там, по крайней мере, не было никаких чудес, размышляет Бердо, огибая огромную, как гиппопотам, кирпичную базилику Вознесения Пресвятой Девы Марии, а были только вопросы и аргументы. Правда, неубедительные — но кто знает, что есть за порогом жизни? Темная сторона нашей личности, поток рожденных подсознанием представлений, опасений и надежд. Ничего больше. И все же в беседе учеников с Учителем, который в афинской тюрьме выпивает смертоносную чашу, сперва всеми возможными способами попытавшись их убедить в бессмертии души, есть что-то возвышенное. Именно потому, что никаких чудес нет и в помине, происходившее там — единственно и исключительно — поединок ума с судьбой, от которой не убежать. Борьба с небытием, куда после смерти канет каждый из нас и где каждый пребывал до того, как сперматозоид отца соединился с яйцеклеткой матери. Лампа чувствует себя одинаково — и после того, как прикрутили фитиль, и перед тем, как к нему поднесли огонь.
Поскольку Бердо вышел из дому слишком рано, а до Свободного университета было буквально два шага, он, словно «Летучий голландец», кружил возле базилики, продолжая размышлять о «Последней беседе». Но из головы не шел разговор с Матеушем, и Бердо не мог не вспомнить, что вокруг Учителя в темнице собралось четырнадцать учеников. То есть ровно столько же, сколько юношей и девушек требовал от афинян доставлять ему на съедение Минотавр. Это не случайное совпадение: пятнадцатым, согласно легенде, был Тесей — освободитель, тогда как пятнадцатым из участников беседы в афинской тюрьме был Сократ. Тесей убил чудовище и вывел людей из тьмы лабиринта. Кого и что спас, оставив ученикам свое послание, Учитель?