Страница 15 из 20
Алексей смеха ради предложил невесте подоить иманух, когда те, пощелкивая раздвоенными, отросшими и загнутыми копытами, потряхивая бородами и сережками, важно прошли через ограду на скотный двор; но тут и случилось неладное: невеста, закрытая вместе с иманами и иманухами в козьей стаюшке, прижала к яслям старого тыкена – старого, душного козла, стала шарить у того вымя, но не то нашарила; тыкен от негодования заблеял дурноматом, вырвался и, осрамленный перед иманухами, поддел кривыми рогами глупую деву, опрокинул ее вместе с котелком на сенную труху. Марина пулей вылетела из стаюшки, бледнее снега, и уже не просилась доить иманух, – сбил ей козел охотку.
Ванюшку смешило любопытство тети Малины ко всему деревенскому, привычному ему, но он уже души не чаял в ней, похожей на сдобную булочку с темными изюминами глаз, и, как на поводу, завороженно бродил по пятам, серчая, когда брат отгонял. Молча и нетерпеливо ждал ласки, словно оголодавший кусок хлеба, но когда тетя Малина на радостях чмокала в обе щеки, целовала в губы, ухватив за уши и присев перед ним на корточки или ероша Ванюшкин чубчик, — парнишка сжимался, и от какой-то неведомой обиды нестерпимо хотел плакать; он и давал волюшку слезам, утаившись в зарослях лебеды.
В эти предсвадебные дни видел он чудное, что еще не мог постичь детским умишком, но что странным образом уже волновало его. Однажды средь бела полудня, когда ни матери, ни отца, ни сестер дома не было, присмотрел из кухни через щелку в плюшевых шторах, как тетя Малина, повизгивая игривым щенком, бегала вокруг тяжелого горничного стола, а брат, опрокинув стул, стянув руками скатерть, гнался следом, ловил свою невесту широко и азартно распахнутыми руками, при этом глуховато, срывисто посмеивался. Ванюшке подумалось, что взрослые, будто малые дети, играют в догоняшки, он даже разулыбался, дивясь; но тут невеста попалась, голосисто ойкнула, потом охнула, – бугристые руки брата, ухватив ее подмышки, оторвали от пола, – и заболтала оголенными до кружевных исподничков, поросшыми курчавым волосом, пухлыми ногами. Ванюшка видел натуженную, забуревшую на солнце братову шею, от плоского затылка почти тут же переходящую в крылистые плечи, в которые сейчас впились лямки шелковай майки; мельком увидел и присмиревшее на братовом плече лицо тети Малины: глаза, укрытые долгими черными ресницами, пух над верхней губой, усами проступивший на побледневшем лице… Брат лез лобызаться, но невеста уворачивалась, то морщась, то хихикая, словно от чикоток; тогда Алексей сгреб ее в беремя, и они увалились на кровать, сминая гору подушек, укрытых тюлевой накидкой. И уже из глухоты подушек, из-за спины брата донеслось сдавленное гусиное шипение:
– Отпусти!.. Порвешь платье.
– Не любишь ты меня…
– Не любила бы, так и не пошла бы. Не уродка, не старая дева, – нашла бы. Это ваши деревенские готовы за встречного-поперчного выскочить, лишь бы в девках не засидеться… Да отпусти ты!.. Отпусти, я кому говорю!.. – властно велела она.
– Ну уж нет…
– Отпусти, дурак!
И так Ванюшке стало жалко тетю Малину, так жалко, что он готов был кинуться на брата с кулаками, но, умея пока лишь реветь телком-буруном, отбитым от коровьего вымени, побежал, едва сдерживая плач, сронив с пустого курятника медный котелок, – вслед ему переполошно загремело.
В ограду почти тут же показалась тетя Малина в ярком, цветастом платье, как ни в чем не бывало запорхала по ограде, позвякивая своим нескончаемым смешком; а вскоре сошел с крыльца и брат, сел на чурбак возле поленицы, сердито закурил.
Ванюшка, присматривающий за молодыми со скотного двора, кое о чем уже смутно догадывался, и жалел не только тетю, но и самого себя: отчего он такой маленький?.. почему не он тетин жених, а брат Алексей?.. потому что казалось, когда он вырастет, то уж такую красивую и ласковую невесту сроду не найдет.
5
Свадьба между тем, обходя слабое Ванюшкино разумение, торопливо вызревала, чтобы со дня на день всхлипнуть гармошкой для зачина и вдруг пыхнуть, распуститься крикливым деревенским застольем с песнями и разнобойным, удалым чоканьем каблуков, потом гомонящим роем выкатиться в ограду и так загудеть, что и земля дрогнет, и небо закачается хмельной чашей, проливая на землю загустелую синеву, сверкающую звездными искрами. Скоро, теперь уже совсем скоро, зашатается до краев налитый вином и брагой, затрясется в пьяном веселье всеми скрипучими половицами и замшелыми венцами старый дом Краснобаевых; а пока сумрачно и отчужденно помалкивал в череде изб, степенных и пустомельных, форсисто принаряженных и нищебродных. Ворчливо косясь на соседние усадьбы, призадумался дом напосля, замер в томительном и пугливом ожидании.
Отец не шибко обрадовался, что молодые прикатили справлять свадьбу в СосновоОзёрск, — такие хлопоты и расходы свалились вдруг на его костлявые плечи! Жили тогда хуже, чем до войны при старших сыновьях, теперь разлетевшихся по далеким городам. Раз в три года покажут нос в деревне, а потом лишь редкие письма. Вот большак Степан шлет весточку с иркутского севера: дескать, жив-здоров, лежу в больнице с переломом поясницы, ездил в Сочи на три ночи, но это, мол, смехом, а ежели серьезно, то скатал на кислые воды отдохнуть, и хорошо бы маме там ноги полечить и спину… Егор завет во Владивосток: дескать, соленая океанская вода шибко полезна от ревматизма… Мать, чем дальше утекало время от последнего приезда сыновей, ощущала за строчками писем отстраненность детей от себя, будто писали они не столь от тоски по дому, по матери, отцу, сколь по долгу, о котором нет-нет да и забывали. И переживая за ребят, радуясь весточке, мать все же с горечью чуяла, что письма приходят из чужой, неведомой ей жизни, той жизни, какую ей сроду не постичь, да сыновья и не пытались растолковать ее матери, отчего она иной раз плакала, словно ребят угнали на чужбину, где всё не по-нашенски, откуда им уже нет возврата. Между письмами приходили посылки, от которых скопилось у отца поношенных рубах и кальсон — до смерти носить не сносить, а мать уже сундук по самую крышку забила платками и платьями молодух, застиранными, но ловко где надо зачиненными и проглаженными. Посылая платья и белье, молодухи, все как на подбор домовитые, грех жаловаться, приписывали: дескать, жалко на тряпки рвать, а в деревне сгодится, носи, мама родная или папа, такой же родной. Мать тут же засаживала Таньку за стол отписывать низкие поклоны: мол, зачем вы такие бравые платья посылаете — носили бы сами, а мне их куда надевать, стайки чистить, корову доить?! Отец, разглядывая пожелтевшую, заштопанную рубаху, посмеивался: что не мило — вали попу в кадило. Как у бабки Шлычихи, которую для освежения избяного духа сын Хитрый Митрий перевел вместе с дедом Кирей в теплячок, бывшую куричью стаюшку. Бывало, приманит старуха ребятишек и, перекрестясь на стертую икону, видя там лишь по памяти Богородицу и Сына Божия, посадит их за стол и среди прочих гостинцев отпотчует крашеными яйцами. «Ешьте, милые, ешьте,— а потом и выболтнет нечаянно: — С Пасхи еще держу, жалко выбрасывать — харч, поди, какой ни на есть…» А дело на Троицу, уже трава позеленела. Ну, конечно, яиц тех никто не ест, только колупнут из любопытства да зажмут носы от гнилостного духа и ходу из старухиного зимовья. «Но то старуха, последний умишко Богу отпустившая, а тут-то молодые, грамотные молодухи, — ворчал отец.— От таких посылочек не больно-то разбогатеешь — в год скопи по копейке, скорее станешь богатейкой, как мама говорила, Царство ей Небесно».
Когда-то ладное хозяйство Краснобаевых худело на глазах, светилось сиротскими прорехами. Врастала в землю изба, сложенная из дедова амбара, — родовой дом при раскулачивании отобрали, — пугливо скособочилась, по тесовой крыше поползла жирная зелень; отрухлявили стайки, крытые листвяничным корьем, — пни сильнее, и потрусится из нижних венцов желтоватый печальный прах, а нога в саму стайку и угодит. Да и от скотины лишь осталось: стародойная коровенка, иманы с иманятами, поросенок да куры с утками. Мужичьей работы не справляя, торговал отец в то лето керосином, открывая каменную керосинку раза два на неделе, получал за то жалкие гроши и к сему, коря Сёмкина, и сам привадился заглядывать в рюмку. И кабы не коровенка да не рыба — ее отец завсегда умел добыть — можно было смело класть зубы на полку, пусть отдохнут. Рыба, слава Богу, и поила, и кормила, и мало-мало одевала, если бочку-другую соленого окуня и чебака толкнешь в город со знакомыми шоферами. В свое время привыкший жить с большими, работящими ребятами, теперь без пособников отец вроде как обезручел; привык бригадирить, разучиваться поздно, а гонять стало некого. (Ванюшку и двух девок он в расчет не брал — с них как с быка молока, не ранешние, не лежит душа к хозяйству, всё нужно силком заставлять); и отец потихоньку разленился, махнул рукой на хозяйство, загулял не чище того же Сёмкина, правда, как похвалялся, ума не пропивая, за ту же рыбу, за бутылку добывая и зерна, и мяса, и комбикорма или отрубей для поросенка. Само же хозяйство держалось теперь на матери.