Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 93 из 100



— Да уж хва бы придуривать-то.

— Пусть повеселятся, – перечил сын. – Праздник, все же… Да и не старая еще…

— Ага, молодая, пятый десяток разменяла. Песок уж с тёрки сыплется, а туда же, все бы петь да плясать. И наш дурачок за ей ударился. Дударь… Налакается-то ладно, а то ишо и пойдет шарошиться по ночи. А долго ли до беды – столь фулиганья в деревне развелось, что под потемки и на улицу не кажись. Мигом рога обломают.

Тут за окошком, словно дразня мать и выплакивая и свою, и чужую бабью кручину, моложаво и отчаянно заголосила Груня под балалаечный трезвон:

Пойду млада за водой,

Возьму старого с собой.

Возьму старого с собой,

Брошу в речку головой.

Брошу в речку головой,

Оставайся, шут с тобой.

— Совсем баба с ума рехнулась, – мать плюнула в стеклину и тут же кинулась на сына. — А ты куда чепуришься… жани-их? Куда опеть лыжи навострил?

— Куда, куда?! — дернул плечом Иван, и так, и эдак прилаживая шишкастый галстук под жестким, нейлоновым воротом.— К ребятам. Однокашники из города приехали.

— Тоже доиграетесь… Вон Машановская девка добегалась, хвостом довертела и принесла в подоле. Ладно хошь восемь классов кончила… Ох, Грунька, Грунька… – горько вздохнула мать, — допляшется, однако. Не приведи, Господи…— мать испуганно перекрестилась на божницу, но… слово — не воробей: вылетело, не споймать.

Долго в тот метельный вечер цыганила Груня с Марусей-толстой и Петром Краснобаевым, а ближе к полуночи так напотчевалась, что уже еле языком ворочала. На горе, на беду свою закурила, а тут ветер, и запалилась ватная борода…

Через неделю после Крещения Господня умерла в городской больнице от сильных ожогов… Плакала, убивалась Ванюшкина мать на похоронах сестреницы, болезненно помня сумрачное предречение, что невольно обронила в те святые перед Крещением, но… буйные вечера.

5

Схоронив жену неподалеку от сына, на высоком озерном берегу, Гоша отвел сороковины, а после а ближе к Троице привел в пустую избу вдовую Варушу Сёмкину.

Мать, как прослышала эдакий срам, аж за голову схватилась:

— От те и Варуша-богомолка! Ишь чо подруга утварила… Видно, и Бога не знат, и стыда не имат. Грунина постель не остыла… душа, поди, в избу ишо прилетат водицы испить… а Варушка в ее постель нырк… Детей бы своих постыдилась, там уж внуки растут… Но Хуцан, он и есть Хуцан, с его спрос малый. Варуша-то чо думала своей непутной головой?! Ой-ё-ёшеньки… Груню-то, сестреницу, жалко: натерпелась, бедная, с этим ветродуем, а теперичи ишо и на этот срам глядит…— мать осенила себя крестом и прошептала, жалобно глядя на образа Спаса и Божией Матери. — Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, упокой душу рабы Божий Аграфены, прости ей прегрешения, вольныя и невольныя… Пресвятая Богородица, моли Бога об Аграфене грешной…

— А что тут особого?! — пожал плечами Иван, заживший своим зеленым, поперечным умишком. — Одному Гоше тяжело жить. Да, может, любовь у них, — ввернул и усмехнулся про себя: какая уж там любовь у Гоши Хуцана с теткой Варей ?!



— Любовь…— скривилась мать, как от мерзлой и кислой брусницы, но завершила тихомирно. — У обоих уж труха с заду сыпется… Ну да, Бог с ним, абы жили по-путнему, народ не смешили. Э-эх, верно говорила бабушка Маланья: всю жись переломали, дак теперичи, бара, кого удивляться…

После эдакой Варушиной выходки промеж давнишними товарками пробежала черная кошка, и однажды Иван, посиживая возле окошка, отворенного в черемуховый палисад, слышал, как мать и тетка Варя выясняли отношения.

— Ты чо же это, подруженька, наговариваш-то на меня, – упрекнула тетка Варя мать.

— А я, подружка, могу и в глаза тебе вылепить. Ладно, Хуцан – тому все море по колено. А тебе-то как не стыдно?! Уж внуки большие, а туда же, как молодая, нашла себе молодца для сугрева. Хошь бы покойных постыдилась, мужика своего Николу да сестреницу мою Груню. Царство им Небесное…

— Эх, Ксюша, Ксюша, я думала хошь ты-то поймешь…

— А тут и понимать нечего. Седина в бороду, бес в ребро.

— Какой бес?! Как ты могла такое удумать?!

— А чо думать прикажешь, ежли ты, подруженька, заневестилась на старости лет.

— Эх, Ксюша, Ксюша, да мне мужика-то и на дух не надо. Ишь, чо измыслила… Я и смолоду, считай, прожила без мужика – Никола весь контуженный, израненный, да и водочку попивал… А то не могла ты подумать, что жалко Гошу, – троих, считай, зараз похоронил, вся жись прахом пошла. Загинет ведь мужик в тоске да злобе…

— Так ему и надо, супостату. По грехам его…

— Такую-то заблудшую душу и пуще бы жалеть…

— Заблудшая душа?! Тьфу!.. Сатано…

— Злая ты, Ксюша, стала. Жалко мне тебя…

— Зато ты у нас шибко добрая. Иди, жалей своего Хуцана… жалелка. Может, еще и окрестишь. Тоже будет богомолец, навроде тебя…

И хоть разошлись соседки – Варуша, жалеючи и Гошу, и свою старинную подруженьку, а та с горьким непониманием – но зла друг на друга не держали, и вскоре примирились.

Да не зажился Гоша Хуцан с Варушей Сёмкиной. Новожени еще медовый месяц не отвели, – посмеивался Гошин сосед Хитрый Митрий со своей бабой Марусей-толстой, – как в селе шумно справляли юбилей Еравнинского «Райпотребсоюза». Из города среди прочих торговых шишек пригласили Лейбмана Исая Самуиловича, – тот одно время верховодил в потребительском союзе. После торжественного славословия, бесчисленных грамот, премий, после концерта в клубе и Петр Краснобаев пролез на сабантуй подле Самуилыча, – все же старинный друг и сват, коль сын Петра Алексей сошелся с Мариной, дочерью Исая Лейбмана. Позвали и Гошу Хуцана – лет двадцать заведовал райповскими складами, на харчах сидел.

Столы накрыли в притрактовой каменной столовой, которую еще в тридцатые годы сотворили из сельской церкви, своротив кресты, луковицы и купола. Лишь до колокольни руки так и не дошли, и торчала она скорбным укором посреди села, примыкающая к трактиру, убого чернеющая выбитыми очами, с дурнопьяной травой по замшелому куполу. Как и во всякой деревенской харчевне, в трактире имелось два зала: большой, для черной кости, – сырой, облупленный, похожий на казенную баню, и малый, потайной, – для белой кости, хвастливо обшитый прикопченной фанерой, с тюлью и огрузлыми портьерами на окнах, с картинами в золоченных рамах, с хрустальными рюмками, с фикусами в кадках и радиолой – буги-вуги плясать. Там, в малом зале, и накрыли столы, да так щедро, что столешницы под хрустящими скатёрками аж прогнулись от дорогих и неведомых наедков, напитков, отчего чернокостные застольщики робели к ним прикасаться, налегая на водочку и селедочку.

Коль Исай Самуилыч вырос в торговую шишку республиканского размаха, то здешние начальники, притомив застолье, плели и плели долгие, льстивые здравицы в честь высокого гостя. Но Самуилыч, мудрец, слушая лесть в пол-уха, снисходительно усмехался в смолевую, тронутую изморозью, холеную бороду и нет-нет да и весело переговаривался со старым товарищем и сродником Петром Краснобаевым. Когда охмелевший торговый народец, распрягся, заговорил враз, уже не слушая друг друга, когда на винных парах закачалось «Черноморское танго» и распаленные мужики потянули в круг холеных товароведок и толстомясых продавщиц, Исай Самуилыч, вынув пачку «Герцоговины Флор», решил перекурить. Минуя кухню и подсобку, прошел на хозяйственный двор трактира, откуда во всю алую закатную ширь отпахнулось Сосновское озеро, а за ним, будто, виделось другое, берега которого дыбились сизыми хребтами. Следом за гостем, опьянев и осмелев, потянулся и Гоша Хуцан, – вроде, перемолвиться с глазу на глаз. О чем уж они судачили, Бог весть, да, чуя неладное, Петр Краснобаев, с трудом выбравшись из застолья, кинулся во двор… но уже ни Гоши, ни Самуилыча во дворе не нашел, – как сквозь землю провались. Перепуганный, с выкаченными глазами, Петр влетел в трактир, переполошил народ, который бросился искать гостя.