Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 70

— Тогда зачем было говорить мне?

— Ты мой сын.

— Для сплетен это имеет значение?

— Ты мой сын, — повторила мама упрямо и рассеянно присела на краешек кровати. От нее пахло духами «Только ты». Слава богу, она не расслышала или не придала значения последним моим словам.

— Да, сынок, весь их легкий, современный стиль не по мне. Случайные связи, поверхностные отношения. Я, по правде сказать, довольна, что ты не попал в среду этой публики. По крайней мере теперь у тебя есть настоящее дело, серьезная профессия, хорошая, деловая среда.

(Как раз то, чего так «не хватало» Голубкову, которому в качестве положительного примера мама постоянно приводила моего отца. Так же как и отцу — Голубкова, я думаю.)

— Стать средним ученым или инженером куда ни шло, а посредственностью, писателем второго сорта, как Голубков например, по-моему, это ужасно. — И чтобы не быть голословной, добавила: — Разве не характерно, что он ушел от меня к этой вертихвостке?

— Я совсем не знаю ее, — сказал я.

— Зато я знаю.

(«И ты не знаешь, — подумал я, — но мстишь ему теперь даже таким наивным способом».)

Имя Голубкова неузнаваемо изменило мамино лицо, которое приобрело теперь и сохранило на некоторое время брезгливое выражение. Она посмотрела мне в глаза, что-то прочла в них; ее щеки порозовели.

— Ты, конечно, и на этот раз предпочел остаться нейтральным. Это проще всего. Нейтралитет — то же, что равнодушие. Ты не любишь меня.

Я сдержался с трудом. Разве не потому приехал я в Лукино, что ты единственная, кого мне хотелось видеть? Не люблю?! Когда ты так говоришь, во мне возникает противодействие, что-то вроде защитного рефлекса, и тогда я поневоле выдвигаю доводы, которые служат печальным подтверждением истинности твоих слов.

— Я не виню тебя, — продолжала мама внешне спокойно. — За это нельзя ни винить, ни осуждать. Только вот что. Я стала замечать, что ты стал другим. — Мама примеряла слово, которое пришлось бы мне впору. — Раньше ты был мечтателем. Кроме того, ты всегда был внимателен ко мне.

(«До тех пор пока Голубков жил с нами, и ты не чувствовала себя такой одинокой», — подумал я).

— До тех пор пока ты не сошелся с Екатериной, — сказала мама. Она так и сказала: «сошелся» вместо «женился». В отношении жены она частенько употребляла это слово.

— Да, был другим. Может быть, объяснишь мне, что нужно ей в жизни, кроме этой вашей мебели, платьев, духов, заграничных ночных рубашек? Нет, что ни говори, поразительно обычный, нетворческий характер.

«Вот, — думал я, — дожили. Или наша беда заключается уже в том, что живем в большом городе?»

— Будь справедлива, мама. Она любит меня. И потом ты преувеличиваешь. Она совсем другая. Зачем же так?

— Еще бы ей не любить тебя.





Я поймал себя на том, что мне приятно слышать это, хотя мама восприняла мое молчание иначе.

— Мне не стоило говорить, но тебя этим не испортишь. Ты вообще так мало значения придаешь моим словам.

Мой довод «она любит меня» повис, как пыль над местом взрыва, и в постепенно осветляющемся воздухе я различил лик мадонны разрушающей. Его следовало бы поместить в галерею рядом с ликом мадонны возносящейся, мадонны тех далеких времен, когда понятие о женской красоте было иным, или рядом с младенцем, подаренным ею миру в качестве компенсации за все разрушения.

— Ты помнишь, как она впервые приехала в наш дом и, не стесняясь, стояла передо мной в одной ночной рубашке и расчесывала волосы? Учти, она еще не была твоей женой.

Это был даже не спор. Доказательства основывались не на фактах, а на впечатлениях и рассчитаны были лишь на чувства убеждаемого. До сих пор не могу понять, что заставило меня тогда возражать маме.

— И в восемнадцать лет она не побоялась… с тобой. Ты ведь был ее первый мужчина?

Невольно я подумал о том, что мама жила с Голубковым пятнадцать лет в незарегистрированном браке. Но это было скорее ее алиби, чем мое.

— Не обижайся, сынок, на то, что скажу тебе. Не ты ее выбрал в жены. Она и ее мамочка, которая приносила тебе в больницу цветы, — они тебя выбрали. Уже тем летом прочно ухватились за тебя. Чутьем угадали, что выйдет из парня толк.

В другой раз я бы, наверно, сказал, что мы с Катей знавали не слишком веселые времена и жили на две стипендии, и толку от меня было немного, и что духи дарил ей граф Монте-Кристо (а маме Роберт — какая разница?), и что подарки, которые он (то есть граф) делал ей на заработанные частными уроками деньги, доставляли ему огромную радость. Я ничего такого не сказал и только был благодарен маме за выступление в мою защиту. Но мамина тенденциозность могла погубить все дело.

— В то время я еще не был знаком с ее мамой. Ты что-то путаешь.

И когда я попытался напомнить некоторые факты, относящиеся ко времени моего пребывания в инфекционной палате больницы на Соколиной горе, лицо ее стало вдруг безучастным, а выражение глаз рассеянным.

— Ты бы еще поспал, сынок.

Мама направилась к двери. Никогда не умела она выслушивать ни отца, ни Голубкова, ни меня даже в самые важные, казалось бы, минуты откровения. Тем не менее память ее обладала удивительной способностью впитывать отдельные слова и факты. И через много дней, иногда лет, воспроизводить их в причудливом сочетании со словами, сказанными другими людьми, в другое время, по другому поводу, и из этой разрозненности синтезировался своеобразный мир, лишенный однозначной логической связи событий и оценок.

Я не обижался на маму. Нам бывало порой трудно договориться, понять друг друга. До сих пор я люблю вкус и запах тушенки, а мама терпеть не может. Консервированное мясо напоминает ей тяжелые, голодные годы войны, тогда как мне — счастливые, сытые минуты детства.

Пора вставать. Я сунул ноги в холодные полуботинки и, не завязывая шнурков, подошел к окну. В саду чирикали птахи, легкими штрихами прочерчивали прозрачный воздух жуки. Дрожала на солнце прилипшая к окну паутина, должно быть, порванная мною вчера вечером. За забором, сквозь зелень участка мелькало чье-то яркое платье, слышались голоса и треньканье бидонов. Моя машина, оставленная вчера днем в тени, стояла на солнцепеке. Воздух был теплым и прохладным одновременно, как только что сорванное яблоко — теплым снаружи и прохладным внутри, а подоконник излучал такую сухость, что прикосновение к нему вызывало спазм в горле.

Ни в один из восьми летних каникулярных приездов студенческих и аспирантских лет, ни позже не привозил я с собой в Лукино плохой погоды. Должно быть, могущественный призрак по имени Белая Полоса, от которого в свое время зависела не только погода, но и наша с Сашей Мягковым судьба, все еще покровительствовал мне. Я хорошо помнил один из тех душных июльских дней, когда от жары и безделья плавились мозги, и все игры наскучили, и, чтобы жить дальше, нужно было придумать что-то невероятное, например, встречу с призраком на пыльном, заброшенном чердаке, где под накаленной крышей еще жарче, чем внизу, и ты вот-вот упадешь в обморок. И солнечный свет мутным серебристым потоком, разбитым стропилами на несколько полос, проникает сквозь единственное засиженное мухами окно, а рядом с тобой товарищ, которому ты наговариваешь на ухо всякую чертовщину, и он, дрожа от страха, отвечает тем же, и вдруг внизу раздается голос бабушки, зовущий к обеду. Еще мгновение — и игра, сказка, видение разрушено — и, чтобы спасти их — бегом, кубарем вниз.

— «Он гнался за нами, ты слышал?», — «Что-то скрипнуло, потом зашевелилось в углу». — «И пошел дым». — «Не дым, а пыль». — «Он сидел там!» — «Дверь мы оставили открытой?» — «Теперь он выйдет и будет мстить. Ведь мы узнали его тайну». — «Кто пойдет закрывать?» — «Ты бежал последним». — «А ты трусишь, да?»

Я старался различить очертания мягковского дома, но не мог: кусты акаций с нашей стороны так разрослись, что погребли здание, и оттуда не доносилось ни одного живого звука.

Мягковский сад, казалось, замер, как полная людей и вдруг притихшая на миг аудитория, после того, как ты вел ее по логической лесенке доказательств, и, наконец, до вершины осталось сделать последний шаг — записать последнюю формулу. И такая тишина, когда с мелом в руке ждешь, кто первый поднимет голову от тетради, потом второй, третий, и вот уже пошел по рядам легкий шумок, и нужно, не дожидаясь, пока реакция аудитории станет неуправляемой, сбить его шуткой, разом снять накопленное напряжение и только после этого продолжать, вернее, начинать новый подъем.