Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 70

А по правой стене навстречу плывущим шла женщина с девочкой за руку. В перспективе коридора и темного дверного проема их путь казался бесконечным. На женщине был прозрачный хитон, курчавая обнаженная девочка шла чуть позади, держась за материнскую руку и перебивая своими маленькими шажками ее грациозную, почти танцующую походку. Я удивился сохранности красок на сухой штукатурке — пять лет прошло с тех пор, как мама писала эту композицию, пять неотапливаемых на втором этаже зим и оттаивающих сырых весен.

Тогда она ждала девочку — сын уже был, взрослый и женатый, эгоистичный, как все мужчины, а девочка — другое дело, девочка ближе матери, так же как она своей — и несправедливая судьба должна улыбнуться ей хотя бы на этот раз. Судьба улыбнулась. По правой стене шли двое, и двое уплывали прочь по левой стене, безответные, безучастные ко всему, готовые исчезнуть в темном провале двери, замыкающем круг с одной стороны, а где-то за спиной круг должен был вторично замкнуться. Он замыкался третьей композицией, которая и была рай.

Мама расписала эту наружную стену своей летней мастерской недавно, но я уже видел ее в прошлый свой приезд: Адам и Ева в раю на фоне ярко-зеленой плодоносящей яблони. Ева протягивает Адаму яблоко — настоящий штрейфлинг, словно только что принесенный из нашего сада в те времена, когда в нем хозяйствовал мой отец. Округлая, стройная фигура Евы напоминала фигуру моей жены. Она бесцеремонно протягивала Адаму яблоко; змей, обвивший яблоню, был понятным, и в тишине, почти не нарушаемой далекими голосами внизу, я готов был услышать его невнятный, искушающий шепот и вспомнил улыбку Н. С. Гривнина. Дьявол выступал здесь в роли героя, представителя той силы, которая творит добро в твердом намерении совершить зло. Адам — стушевавшийся, робкий, застыл в неживой, почти скульптурной позе, как атрибут этой библейской сценки, а не ее первый участник.

Я улыбнулся. В этой композиции проявилась вся мама с ее культом матриархата, властным характером и вместе с тем горячим желанием быть «только женщиной, Андрей. Мне надоело… Хочу быть слабой, закрепощенной женщиной. Но о чем говорить? Все Адамы одинаковы — беспомощны, слабы и эгоистичны. Да и мы хороши. Кормим этих негодяев свежими фруктами!».

Ева насмешливо смотрела на плывущих, на женщину с девочкой, все понимала, как подачку протягивала Адаму яблоко и царила.

Я прошел в мамину мастерскую, летнюю комнату на втором этаже с тремя застекленными стенами, и почувствовал знакомый смешанный запах красок, скипидара, бумаги и грифелей.

(Когда я хочу вспомнить что-либо касающееся жизни в Лукине, то прежде всего вспоминаю этот запах, потому что он начало начал. От него идет все остальное: сад, Дом творчества и далекий гудок поезда в ночной тишине, когда спишь на веранде с открытыми окнами под молчаливое раскачивание сосен и звезд.)

У глухой стены стояло несколько полок с книгами. Три тяжелых тома «Истории искусств» Гнедича с золотистыми корешками переплетов, альбом Фаворского, маленькая открытка с «Атрибутами искусств» Шардена, а рядом — испачканный красками серо-зеленый диванчик, такой же, как в комнате отдыха оформительского цеха.

На диване лежала пачка рисунков фломастером. («Должно быть, варианты эскиза панорамы», — подумал я.) Дома, крыши, скользящие вертикали подъемных кранов, автомобильные фары, улица, снова улица, вывески, толпа. Десятки городских ликов в различных ракурсах были представлены на листах в этом маленьком, окруженном соснами доме.

Мамины фантазии. Мечты сельского жителя о большом городе. Если бы тогда, еще до войны, студентка архитектурного института, уроженка Москвы Маша Турсунян не приехала в Лукино на каникулы и не встретила бы здесь моего будущего отца, ее жизнь сложилась бы иначе. Не думаю, что при ином стечении обстоятельств она бы осталась жить и работать здесь. Последние ее эскизы окончательно убеждали меня в этом. Новый город, который мама посещала редкими наездами, был на рисунках как бы скорлупой, под которой угадывались черты старой Москвы, которую я помнил очень смутно, но которую безошибочно узнавал в маминых работах. Но и в этой скорлупе содержалось больше открытий, чем я, ее новый житель, мог бы обнаружить в натуре. Мама была прирожденным художником, и, конечно, художником городским. Во всяком случае, мне не приходилось видеть у нее столь удачных сельских пейзажей. Следовательно, решил я, мамина жизнь в Лукине была своего рода затворничеством, жертвой. Кому она принесла ее — моему отцу, бабушке, мне?

Я появился на свет в тридцать седьмом году, после того, как бабушке Софье в силу превратностей ее судьбы и профессии был запрещен въезд в Москву и она вынуждена была жить в Лукине до тех пор, пока ее не реабилитировали. Впрочем, тогда шел уже тысяча девятьсот пятьдесят шестой год, и бабушке исполнилось семьдесят четыре года. Может быть, слабость женского характера или случайное стечение обстоятельств определили мамину жизнь? Как бы там ни было, рассматривая мамины этюды, я был твердо убежден в том, что она достойна лучшей творческой судьбы.

Так я живо представил большой и светлый выставочный зал и все пятьдесят пять импровизаций, висящих на стенах в простых деревянных рамах. Почти не верилось, что всего за полгода можно, как бы покинув мысленно Лукино, создать этот городской мир, полный звуков, запахов жизни и той скрытой гармонии, которая ошарашивает и завоевывает тебя так же неизбежно, как внезапно наступившая весна. Причудливый рисунок, фантастический мамин мир, как и тогда, в июле пятьдесят девятого года, снова убеждали меня в том, что на самом деле, в реальности, все так и есть, как на рисунках, такова истина искусства в самом лучшем, чистом его проявлении, таков порядок вещей. Все же остальное, не совместимое с ним и не вместившееся в него, — наносное. Остальное — ложь, выдумки, слухи.

Да, я отчетливо помнил, как в июле пятьдесят девятого года мама лежала в бреду стрептококковой ангины. Ее голос был тих и спокоен, и потому то, что она говорила, походило не на бред, а скорее на исповедь. Открывая глаза, она не узнавала ни меня, ни бабушки, с которой мы каждый час измеряли температуру ее сгорающего тела в ожидании кризиса. Снова и снова столбик ртути подскакивал почти до предела. Мама смотрела сон вслух. Я вспомнил его несколько лет спустя в Москве на выставке Пикассо у линогравюры «Веселящиеся фавны».





Сон был трехцветным: зеленая трава, ультрамариновое небо и не залитая краской белая вертикальная полоса — ствол березы. Большие чашечные весы — летательный аппарат — стояли на лугу, и на одной из чашек весов был я.

— Смотри, мама, какую я штуку придумал, — говорю я в ее сне, отталкиваясь от земли. Отрываюсь и вместе с весами повисаю в воздухе.

— Осторожно, Андрюшенька.

Я поднимаюсь выше.

— Видишь меня?

— Почти нет, — говорит мама. — Осторожно, не упади. Я очень волнуюсь.

— А теперь?

— Совсем не вижу. Спускайся.

— А так?

— Умоляю, спустись. Почему ты не отвечаешь?.. Подожди! Не улетай! Он сказал, чтобы я передала тебе эти золотые часы в день двадцатипятилетия. Это совсем скоро. Ну вот, теперь ты сердишься… Зачем тебе знать его имя? Ну да, отец. Он сказал, чтобы я отдала их тебе. И я обещала.

Что произвело на меня более сильное впечатление: живописные причуды бредовой фантазии или эти часы — реалистическая деталь, которую я сразу узнал и выбрал из всех прочих в качестве смысловой и сюжетной основы сна? Ибо какой бы дырявой ни была память, она сохранит хотя бы след воспоминаний о вещице с защелкивающейся крышкой и о завитушках, оставленных гравером на внутренней ее стороне, поскольку речь идет не о старомодной безделушке, случайно не попавшей в антиквариат, а о семейной реликвии, показанной Николаем Семеновичем десять лет назад в редкую минуту душевной близости, в период второй правки одного из первых моих рассказов между двумя стаканами стынувшего на столе чая.

И этот кусочек памяти — как забытое за печкой полено, которое в один прекрасный день вы сунули в топку и поразились, сколь сухим, необычным треском разгорелось оно, озарив темную комнату. Но сегодня было тридцать первое августа — время, не подходящее для топки печей. Да и тогда, в июле пятьдесят девятого года, было неподходящее для этого время.