Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 57



[…] надеюсь вскоре быть у тебя, моя просьба поддержана ротным начальством и отправлена в батальон; ах, я все жду, жду и жду…

Мысли об отпуске настолько поглотили меня, что я даже забыл рассказать тебе, что сегодня ночью в 0.59 раздался сигнал тревоги, да, ровно в это время, и с тех пор мы на ногах; тревога продолжалась до пяти, а там все равно уже побудка, так что сразу приступили к плановой службе; с утра мы помылись, затем повезли на стрельбы ящики со снарядами и построчили всласть своим пулеметом; при этом я руководил стрельбой и еще до сих пор глухой от сумасшедшей пальбы; днем мы наскоро поели, а потом все опять пошло своим чередом.

Наступила суббота, шабаш, конец рабочей недели; молодые солдаты стоят перед калиткой в живой изгороди и надраивают до блеска сапоги, один из них насвистывает: «Великий Бог, мы славим Тебя»; это семнадцатилетний доброволец, самый молодой в моем отделении, очень трудный парень, стоит мне многих сил; другой же лежит и дремлет — восемнадцатилетний юноша, с короткими светло-русыми вихрами, с правильными, но не вполне зрелыми чертами мальчишеского лица, очень приятный, исполнительный, почти единственный, кто не доставляет мне хлопот; наша хозяйка, добрая старушка, которая из-за наших постоянных учебных тревог и ночных занятий тоже не спит, приносит несколько блинчиков, но я не бужу парня, это выше моих сил; мы все безумно устали; ох уж эти мне юнцы, по сравнению с ними я настоящий старик в свои двадцать четыре года.

[…]

Франция, 14 июня 1942 г.

[…]

Сегодня воскресенье, в деревне тихо и пугающе пусто; во второй половине дня я был свободен и оттого необычайно счастлив; после обеда я закурил сигару и, ничтоже сумняшеся, в мирном расположении духа плюхнулся на свое ложе; постепенно становишься каким-то примитивным и сентиментальным, так что порою самому становится страшно; потом я задремал и продрых без просыпу до семи часов; итак, день уже клонится к закату, но мне предстоит еще отправиться за дефицитом; знаешь, что бы я с большим удовольствием привез вам? — свинью, хорошенькую тридцатифунтовую свинку, вот было бы здорово! Однако это неимоверно трудно, к тому же надо уметь уговорить крестьян, чего мне не дано…

Хочется надеяться, что моя просьба об отпуске уже дошла до полкового начальства и вернется в роту дня через два, так что вполне возможно, я сумею выехать, по крайней мере, в среду…

Этого отпуска я жду, почитай, четырнадцать дней, он мне позарез необходим уже из-за одних только нескончаемых мучительных мыслей, терзающих мои нервы и угнетающих меня; я не написал ни одного письма, ни одного, вообще ничего, я постоянно думал о том, что теперь ты осталась без своих любимых вещей. […]

Уже больше месяца, целых пять недель, я вдали от Кёльна, меня швырнули в бурный водоворот, так что я все еще не могу прийти в себя; ах, однажды война должна, должна все-таки закончиться, и тогда все голоса сольются в едином сумасшедшем реве…

Я ненавижу ее, так бесконечно ненавижу, что едва могу говорить об этом; понимаешь, ежели кто-то целых три года, день за днем жрал кашу, одну и ту же жидкую подслащенную кашу, приготовленную исключительно по одному рецепту и на одном и том же очаге, жрал бы вообще только ее и ничего больше в течение трех лет, то даже он не может ненавидеть эту кашу так, как я — войну; прежде чем приступить к несению службы, мы должны построиться — этого требует любая служба; сначала все стоят по стойке «смирно», потом равняются, затем дежурный унтер-офицер рапортует старшему унтер-офицеру, старший унтер-офицер — фельдфебелю, фельдфебель — этому зажаренному на штыке петуху[70], тот — лейтенанту, и так повторяется изо дня в день и по нескольку раз на дню, по меньшей мере восемь раз, а уж после начинается сама служба, тоже однообразная и длится каждый день по двенадцати часов…

В этой войне на вас, женщин, возложена бесконечно огромная задача: вы должны оберегать и поддерживать жизнь, настоящую, человеческую, достойную жизнь; та жизнь, какую мы ведем здесь, вообще нельзя назвать жизнью; быть может, достойной человека ее считает только генерал, но в таком случае он и есть художник, ибо только художник признает жизнь достойной человека.



Ах, ужасно глупо рассказывать тебе все, что я думаю, чувствую и считаю, ужасно глупо; мой мозг совершенно отупел от однообразия нашей жизни, от бессонницы и вообще от всего; но ты, видимо, все-таки знаешь, чего я хочу и что имею в виду. […]

Вероятно, в этой войне нам предстоит многим пожертвовать, но я снова и снова молю Господа Бога о том, чтобы по крайности Он сохранил в здравии мою душу и сердце, чтобы я не остался сидеть на развалинах с онемевшим от ужаса сердцем и душой, когда однажды разрухе придет конец. Потому что мы обязаны спасти и сберечь все, все, все, что имеет хоть какую-то ценность и содержание, ведь после войны мы должны передать все это потомкам, всю правду о единственно истинной жизни и о кресте, поведать также о красоте и славе, о настоящей боли и достоинстве, ибо почти никого не удастся сыскать, никого, кто еще знал бы все это и помнил, а мы, мы как раз это знаем и помним, и потому на нас возложена единственно великая и прекрасная задача жизни: определить это, по-новому сформулировать и донести до следующего поколения, которое, быть может, сумеет больше понять, чем нынешний ничего не понимающий пустоголовый сброд.

Поэтому я не устаю молить Бога дать мне силы для этой работы, поистине достойной и прекрасной. Ах, я так мало молюсь, только иногда по вечерам, когда на землю спускается ночь и я совсем один лежу в своем углу на матрасе. […]

Я тоскую, признаюсь в этом совершенно откровенно, по настоящему богослужению и предвкушаю его во время моего очередного отпуска, я знаю, оно снова укрепит меня…

[…]

Бункер, 9 июля 1942 г.

[…]

Сегодня я расскажу тебе, что приключилось со мной воскресным вечером; одиннадцать часов, темень, хоть глаз коли, и нескончаемый дождь льет как из ведра. Этого города я почти не знал, поэтому предстояло сначала разыскать нужную мне улицу, но попробуй отыщи ее, это все равно что в Кёльне, если ты его не знаешь, найти улицу, ведущую в Бохум или Ройсдорф, да еще среди ночи. В небе неистовствовала гроза, буйствовала по-сумасшедшему, а я все шлепал и шлепал прямо по лужам; иногда при вспышках молний мне удавалось разглядеть уходящую вдаль проселочную дорогу, а какой изумительный разливался вокруг запах, одуряющий, пьянящий аромат насыщал воздух, и я был весь в поту, несмотря на дождь; нигде не видно и не слышно ни одной машины, а мне еще предстояло пройти двенадцать километров; моя одежда становилась все тяжелее, брюки пропитались водой и грязью, и никакой еды; временами меня вдруг окликал невидимый часовой: «Пароль!», на что я всегда очень сухо отвечал: «Отпускник»; я был на пределе своих сил и еле передвигал ноги, но гроза зачаровывала, всполохи молний освещали все вокруг, как огромные золотые облака, а сердитые раскаты грома таили в себе угрозу; каждые полчаса я по возможности вставал под укрытие и выкуривал сигарету, набираясь сил для следующего отрезка пути; так я шел и шел, пока около трех не оказался на месте, мокрый, усталый и с перспективой заработать вне очереди самую тяжелую работу в понедельник. Но тут, к своему немалому изумлению, я узнал, что рота передислоцирована в другое место; ах, я был безмерно счастлив очутиться наконец в постели под двумя одеялами; утром я помог погрузить кое-какие вещи и после обеда на открытой повозке отправился в свою часть по прекрасной, залитой солнцем Франции; восемь долгих часов мы колесили по изумительным деревням, цветущим полям, пока не достигли изрезанных долинами гор; то была великолепная поездка, даже несмотря на некоторые сложности в конце пути; восемь часов, это довольно долго, поэтому, естественно, меня мучил голод… Ближе к вечеру мы взобрались с нашими лошадьми на какую-то высокую гору, для этого пришлось запрячь в тяжелую повозку четырех бедных коняг, а потом, когда мы поднялись на самый верх, я увидел вдали сказочно прекрасный белый маяк и море, море… а сразу за морем в далекой дали — Англию.

70

Видимо, имеется в виду капрал.