Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 57

Кёльн, 2 апреля 1942 г.

[…]

На часах ровно половина пятого утра, за окном светло, почти как днем; мягкая, ветреная весенняя ночь, по небу мчатся облака, и, наводя ужас, завывает ветер; мне порою зябко в этой большой пустой комнате с огромной печкой, которую мы до отказа набиваем угольными брикетами. Через каждые полчаса я выхожу во двор, чтобы посмотреть, не снес ли кто-нибудь бараки, не подпалил ли их, и тогда я вижу пронзительно яркий и ясный лик луны и гряды белых облаков, наплывающих на нее; на меня налетает ветер и пытается закружить, как юлу; я спокойно попыхиваю трубкой и внимательно разглядываю свою бесформенную тень; из всех бессмысленных караулов, которые мне доводилось нести, этот был самым бессмысленным.

В комнате стоят восемнадцать кроватей, но один из троих наших храпунов пренебрег соломенным тюфяком и теперь растянулся во весь рост на столе; моя писчая бумага находится ровно в пяти сантиметрах от его башмаков, но он лежит спокойно и почти неподвижно, и поэтому не стоит опасаться, что он вдруг неожиданно повернется и испачкает ее. Может, он боится вшей и потому отказывается от тюфяка; вчера мы устроили настоящую облаву на этих тварей, у одного из нас нашли аж целых шесть штук; я тут же стащил с себя рубашку, но, слава Богу, пока эти зверушки не утруждают меня своим присутствием.

Когда на несколько минут ветер замолкает, до меня доносится шуршание мышей, для которых такие пустые помещения — настоящий рай. Временами какая-нибудь из них прошмыгнет с кусочком бумаги во рту, и тогда мне приходит на память одна история о мышах, которые построили себе гнездо из стомарковой купюры. Пройдет еще полчаса… и я смогу лечь спать, опять спать…

Мои руки ужасно грязные, вечно эта противная липкая грязь, откуда только она берется; мое заспанное лицо тоже грязное, я устал, устал и не знаю, когда же кончится война со всеми ее ужасами, мракобесием и бесконечной тупостью. Я чувствую, как никнет моя фантазия и постепенно идут на убыль силы, а мое напряжение растворяется в обыденных и повседневных мучениях и заботах пехоты; моя юность продана, она закончилась, по-настоящему так и не начавшись, а вокруг все такое серое и безутешное.

Я ужасно ленив, инертен, зато не лишен предприимчивости; мне хотелось многое делать, от чего потом отказывался из-за все той же лени и ненормальной, сумасшедшей жизни, царящей вокруг…

[…]

Кёльн, 10 апреля 1942 г.

[…]

До сих пор значительная часть моей солдатской жизни уходила на то, чтобы подметать полы; сегодня впервые я хочу заставить других проделать это, по правде говоря, последнее не лучше первого. Конечно, не так уж трудно обучить этому безропотных поляков; но во взгляде некоторых из них есть нечто такое, что сбивает меня с толку, и я пугаюсь: у людей, которым уже нечего терять, весьма странное понимание свободы. Большинство из них очень робкие и мягкие люди, по-своему покорные и необычайно боязливые, меня это крайне удручает, потому что получается, будто я виновник всех их несчастий. Мне действительно неприятно и очень тяжело руководить ими и тем самым отождествлять себя с ненавистными им пруссаками. Однако я не думаю, что останусь в их памяти таким уж плохим, а мне как раз не хочется и никогда не хотелось, чтобы кто-то запомнил меня как одного из тех, кто своим рявканьем наводит смертельный страх. Поэтому мне будет очень неприятно, если они окрестят меня «руководителем».

На дворе ветрено и пасмурно, очень пасмурно и неприветливо, отличная погода для тех, кто сидит в комнате и может читать и писать; наступит ли снова такое время, когда я смогу радоваться своим книгам и мыслям? За моими плечами уже более трех лет бесплодного служения; но разве не факт, что не возделанное долгое время поле становится очень плодородным, хотя выглядит весьма неприглядно и производит впечатление бесплодного? Во всяком случае, оно зарастает всякими сорняками, и его обработка стоит великих усилий. Но они не безнадежны, мои сорняки и моя целина. […]

Скоро со службы вернутся новобранцы, и тогда работы у меня прибавится; удивительное, однако, дело — иметь под началом четыреста человек и держать их постоянно в узде. Это работа для какой-нибудь злой овчарки, но вовсе не для меня…

[…]

Кёльн, 28 апреля 1942 г.

[…]





У меня опять дежурная команда, и теперь я торчу здесь до половины девятого, потом мне еще надо как-то изловчиться, чтобы подойти к воротам и хотя бы увидеть тебя сегодня; кажется, с нашей командировкой опять ничего не выйдет; все-таки странно, нас швыряют туда-сюда, действительно трудно понять, что хочет от нас судьба.

Мне кажется, эта ужасная ночь немного успокоила меня; я был у Шпеллербергов и видел, как горел целый квартал красивых зданий и изумительная церковь, я таскал воду и выносил мебель, этой ночью спал всего два часа и тем не менее не устал; не знаю даже, как тебе это объяснить, но нынешней ночью до меня кое-что дошло: когда сегодня утром я вошел в эту зловонную комнату и увидел усталые пустые лица своих товарищей, которым совершенно безразлично, сколько людей лишилось крова или погибло, то впервые по-настоящему пожалел, что не обладаю властью, в противном случае я приказал бы выпороть их всех подряд; в течение долгих часов я не мог отделаться от такого дикого желания, и ненависть в сердце все-таки осталась — ах, ну не знаю…

Если однажды с нами приключится подобное несчастье, первое, что мы должны спасать, это наши книги; спасти книги и сохранить их, они бесценны и невосполнимы.

Теперь я опять дрожу, дрожу за завтрашний день, за послезавтра, потому что не знаю, переведут меня или нет. Если выяснится, что перевод не состоится, то вполне возможно, я получу на четырнадцать дней отпуск, но если нас все-таки оставят в списке для перевода, то на отпуск надеяться нечего, конечно, я изо всех сил стараюсь быть спокойным и ждать… Когда-нибудь я расскажу тебе, что за странность приключилась со мной этой ночью и что нового произошло, но не раньше, чем сам разберусь в происшедшем.

Похоже, я совсем измотался, пойду лучше посплю; все равно не напишу ничего путного… Я окончательно свихнусь — стол липкий от повидла, а грубости возвращающихся из города отпускников напрочь выводят меня из себя; вдобавок ко всему еще и разгорается скандал из-за ведерка с повидлом и кусочков колбасы; Боже, ничего не меняется, все та же жалкая нищета, все та же гнетущая атмосфера…

[…]

7 мая 1942 г.

[…]

Шлю очередную весточку — пока еще с территории Германии, мы в товарном вагоне, сильно качает и довольно темно; как же тяжело покидать Кёльн. Все ужасно безнадежно, можно с ума сойти, все те же горластые парни и та же болтовня, год за годом; недавние новобранцы всего за полтора месяца стали такими же глупыми, как и все остальные.

А я… я хочу попросить Бога сохранить мне жизнь и дать силы жить. Я не хочу умереть ни физически, ни психически. Благоденствуй на земле мир и свобода, жизнь могла бы стать непередаваемо прекрасной, овеваемая этим нежным, сладким весенним ветром; ах, идти бы вот так под деревьями и только вдвоем, мы тоже еще не познали мир и свободу, но однажды, однажды мы воссоединимся… Подъезжаем к Аахену, попробую отправить письмо, последнее перед границей…

[…]

Западный фронт, 11 мая 1942 г.

[…]

Сегодня утром впервые командовал подразделением новобранцев и обучал их; не знаю, кто как, но после такого ора я охрип и чувствую себя каким-то несчастным; ощущение такое, будто это вовсе не я, а кто-то другой; это «фюрерство» в отделении не осчастливило меня, к тому же я совсем не уверен в себе, но, может, у меня все еще наладится и я буду счастливее?

Я совершенно охрип и устал, сильно устал. Господи, помоги мне; часто во время перерыва я отхожу куда-нибудь, чтобы усмирить свое сердце, и молюсь… В общем и целом такую жизнь можно выдержать, начальники вполне сносные, куда лучше, чем толстокожие и тупые рекруты; но мне грех жаловаться, потому что помню, каким строптивым был в свое время сам…