Страница 19 из 57
За окном так многообещающе светит солнце, что, окажись я теперь на улице, оно преисполнило бы мою душу тем непреодолимым восторженным желанием, какое обычно овладевало мною при малейших признаках весны; теперь же, лежа в постели, смотрю на него почти с неприязнью, мне было бы куда как приятнее, если бы теперь шел снег и трещал мороз, но не хочу быть таким немилосердным и накликать на вас еще одну холодную зиму, от которой мы тоже настрадались; нет и еще раз нет, ты только радуйся; надо жить, жить, жить, я склонен думать, что был полностью исключен из плодотворной деятельности…
[…]
Кёльн, 23 февраля 1942 г.
[…]
Сегодня утром, проснувшись в нашей узкой, грязной и душной комнате и осознав, что уже понедельник, утро понедельника, шесть часов, и я по-прежнему в старой прусской казарме, я поначалу ужасно расстроился; было жутко и страшно даже представить себе, что нам опять предстоит долгий день совершенно бессмысленного ожидания. Потом я был у врача, и он не разнес меня в пух и прах, что уже весьма утешительно; теперь буду наблюдаться в нашей санчасти, у меня будет щадящая диета, и придется регулярно взвешиваться. Но это не лечение: сегодня утром совершенно неожиданно и без видимых на то причин снова повторился дикий приступ моей запущенной болезни; видимо, придется страдать от нее всю мою жизнь. […]
Посмотрим, раздавит ли меня сумасшедшее безумие казармы; хочу надеяться, надеяться и молиться; в Евангелии от Луки написано: «Огонь пришел Я низвести на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!»[60] Мы все пришли сюда только для того, чтобы сгореть в этом огне.
[…]
Кёльн, 28 февраля 1942 г.
[…]
Ты только что ушла, и я опять один — к большому сожалению, не совсем один — в караулке. Через окно, что против меня, виден узкий темный вход, к которому ведут пять стертых каменных ступенек, вход в четвертую роту! Ох уж эти ступеньки! и красная старинная стена здания; сколько же горя и страданий видело оно; а перед зданием лежит громадная грязная куча из мусора и снега, он подтаял и разлился вокруг нее вонючей лужей… Этот вход и эти ступеньки… уже пятьдесят с лишним лет по ним поднимались и спускались несчастные пехотинцы, подавляя в своих сердцах слезы и желание повеситься, сдерживая ставшие холодными, почти безрадостные порывы души, которые со временем окончательно потеряли свою чистоту и силу, и теперь солдаты без угрызений совести и без раздумий могли убивать; это и есть безумие. Казармы — не надо быть семи пядей во лбу, дабы убедиться, что казармы — самое безотрадное место на земле. Физиономии фельдфебелей и затылки унтер-офицеров такие таинственные и вместе с тем такие невинные — где же тогда вообще найти виноватого?
Наш лейтенант, начальник караула, совсем еще молодой человек, очень ребячливый, аккуратный и немного стеснительный, ему не более двадцати одного года; со своим Железным Крестом первой степени и лицом абитуриента он производит впечатление очень приятного, отличного парня. Он сразу, как пришел, предложил нам свои сигареты, правда-правда, послал за ними наверх одного солдата, тот полностью опустошил его шкафчик; это действительно приятно: столько непосредственности и чистоты и такое сияющее удивительно мальчишеское лицо.
[…] прошли только первые пять часов дежурства, но послеполуденное время самое длинное; ночь пролетает быстро, утро тоже; очень долго тянется время от десяти до часу дня; ужасно скучно и утомительно торчать тут субботним утром, и ждать, ждать, ждать.
Ах, это тоже пройдет, а вот эта ночь мне нужна из-за двух часов двадцати минут, от двенадцати двадцати до четырнадцати сорока; но из-за этих двух часов я должен проторчать тут целых двадцать четыре часа и вообще не имею права без официального разрешения покидать караулку. Да, вот такая она — жизнь в этой безумной солдатчине!
[…]
Кёльн, 11 марта 1942 г. [61]
[…]
Три часа потратил сегодня утром в санчасти, чтобы попасть к врачу; столько времени простоял в коридоре среди множества больных и раненых солдат, с которыми постоянно обращаются так, будто это они виновники войны, а потому должны теперь сами расхлебывать заваренную ими кашу… но мне, по крайней мере, повезло: мою диету продлили еще на две недели; нет, нет, я не жалуюсь, более того, мне даже здорово повезло, правда-правда; только представь себе, скольких опасностей я избежал во время командировок или при переводе на запад, так что я все больше убеждаюсь в том, что Бог внимательно следит за мной и хранит меня; видимо, у Него есть свой план; ах, как же трудно все это выразить словами! Мне суждено пройти через всякого рода страдания и муки, но, в сущности, я буду избавлен от самого худшего, поскольку после войны мне еще предстоит кое-что сделать; но потом, потом, естественно, никакого прощения. Быть может, моя служба здесь только потому продлевается на столь короткие сроки, чтобы я оказался под рукой, когда из Берлина придет запрос на меня…
Не могу больше писать, поскольку у нас поднялся такой гвалт…
[…]
Кёльн, 17 марта 1942 г.
[…]
Опять среда, почти час дня, итак, ровно в середине обеденного перерыва мы должны собраться на спевку, потому что сегодня утром мы очень плохо пели. Но я не позволю себе рассердиться… так что укладываться спать сегодня не имеет смысла, все равно нас тут же поднимут, но мне хочется еще почитать Киршвенга[62], по-настоящему хорошая и достойная книга. Тебе непременно надо прочитать ее, не сомневаюсь, что она тебе понравится. Все-таки поразительно и почти удручающе, сколько же у нас, немцев, всякого рода шансов; есть тут у нас один унтер-офицер, типичный глупый казарменный офицер, пруссак, действительно единственный в своем роде, не поддающийся описанию исключительно немецкий шанс.
18 марта 1942 г.
Вчера сумел написать до сих пор; совершенно неожиданно пришлось оборвать письмо и даже не удалось до конца изложить свою мысль, но, видимо, она не была и такой уж блестящей, чтобы считать, что тем самым погибло нечто невозместимое, — ах, пруссаки! Именно на этом я вчера прервался; они есть и останутся огромной, глубокой и трудно постижимой болью всей моей жизни. Самое ужасное заключается, видимо, в том, что в принципе они иногда даже правы; но во всем, что касается человека, они ошибаются — о нет, беру свои слова назад, — они вообще во всем не правы; эпиграфом к одной из глав романа «Кровь бедняка» является следующая строка: «Унтер-офицер, ты прав. Народная песня».
Эта краткая сентенция потрясла меня уже тогда, когда я еще не носил военную форму. Теперь я ношу ее более трех лет, подумать только — три года! Это 1095 дней, а каждый день — это серая неутешная вечность, а ночи, все как одна, мрачные и смрадные, твои товарищи охают в своих постелях и стонут, а кое-кто даже громко разговаривает во сне. Все это — следствие безумной жизни казармы. А дни! Пробуждение напоминает скорее кошмар: тебя внезапно вырывают из мира грез — а сон, какой бы он ни был, лучше и прекраснее действительности, — вырывают из удушливой атмосферы, которую создают почти двадцать мужчин, они ворочаются в своих грязных кроватях по восьми часов кряду при затемненных окнах, в которых законопачены даже щели, и энергично дышат; просыпаешься от пронзительного свистка, сопровождаемого зверским рыком, таким рыком, который будто старается свалить всю вину за эту войну на бедных поросят, что валяются, притихшие, в своих кроватях; вот так весь день напролет заполнен рыканием и свистками, а в промежутках между ними слышишь набившие оскомину однообразные разговоры твоих товарищей. Ах, три года, три года и один месяц — тысяча сто двадцать пять дней — и почти все до одного в казарме! Действительно невыносимо — болеть здесь, не важно, какой болезнью, но все же я благодарен и рад, хочу надеяться и верить, что нам помогут…
60
Евангелие от Луки, 12, 49.
61
Это первое письмо, отправленное уже не возлюбленной Аннемари Цех, а жене, Аннемари Бёлль. 6 марта 1942 г. в Кёльнской ратуше состоялось бракосочетание Генриха Бёлля и Аннемари. По этому случаю Бёлль получил недельный отпуск. 31 декабря 1942 г. их обвенчали в церкви Св. Павла.
62
Предположительно, речь идет о романе Киршвенга «Растущие пределы рейха» (опубликован в 1935 г.), отсюда столь закамуфлированные суждения автора писем.