Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 57



[…]

Дюссельдорф, 25 октября 1941 г.

[…]

Недавно был у врача, пока что мне предписано вернуться в часть в Мюнгерсдорф; разумеется, это еще не окончательное решение, но вполне возможное. Теперь остается только ждать…

И вот я снова в казарме: на улице холодно и ветрено, и мне часто приходят на память те три зимы, которые я провел в полном отчаянии. Одну, самую тяжелую, зиму — в трудовом лагере в Вольфхагене, вторую в Оснабрюке, а третью в Мюльгейме, Люденшейде и Билефельде… Просто не верится, что этой зимой не придется простаивать часами на холоде. Трудно даже сказать, сколь безысходным было порою мое положение…

Вчера зашел в кино; все-таки это потрясающе, что там можно несколько забыться; ведь эти фильмы представляются некоторым, как достойная подражания жизнь, как проявление другого бытия.

[…]

Кёльн, 28 ноября 1941 г.

[…]

Больше всего меня сейчас заботит, попаду ли я еще раз в Антверпен или нет и продаются ли там те чудесные вещи, которые я должен и хочу привезти с собой: кофе, сигареты и платки, ах, только бы они еще были! Надо, однако, быть терпеливым и, главное, скромным, тогда не будут сниться по ночам громадные горы тканей и штабеля сигарет; н-да, я немного жадноват, и сознание того, что у меня есть кое-какой капитал, порою пьянит меня; надо быть очень, очень осторожным! Дьявол он и есть дьявол, он — всюду!

Я не могу себе представить «мирную жизнь», это совершенно невозможно; наверное, я потому так измотан и истощен, что снова и снова искушал это невозможное; в книге Вихерта «Каждый»[44] я прочитал в заключении следующее: «Тот, кто хочет рассказать о войне и говорит лишь об ураганном огне и снарядах, тот просто дурак; кто хочет рассказать о любви, а говорит лишь о поцелуях, тот дурак; война, мой мальчик, война — это когда у нас больше нет ни родины, ни матери и когда наши сердца пусты…» Разве это не убедительно? Вне всяких сомнений, необычайно глубокое объяснение; есть мужчины, переобнимавшие и перецеловавшие тысячу женщин и тем не менее не знающие, что такое любовь — ах, это же прописная истина! — и я верю также, что некоторые, принимавшие участие во всех битвах, страдали не больше, чем те, кто еще ни разу не слышал взрыва боевого снаряда; я понимаю, что, пожалуй, это звучит чересчур высокомерно, но я долго над этим думал, прежде чем написал тебе, я полагаю, так оно и есть; самое страшное не в том, что кто-то погибает; кто знает, может, он — ах, вне всяких сомнений — в тысячу раз счастливее нас на том свете, ибо за все заплатил жизнью; это не самое страшное; отвратительно то, что все прочее продолжает жить и функционировать: трамваи переполнены усталыми и раздражительными людьми, на экранах по-прежнему идет кино, крупные мошенники вешают мелких мошенников, солнце всходит и заходит, и расписание поездов выдерживается до минуты, — нет, жизнь определенно страшнее смерти! Иногда бывает, что мир даже более жесток, чем война!

[…]

Кёльн-Дюнвальд, 13 декабря 1941 г.

[…]



На улице очень, очень темно, зловеще и неприятно, за стенами нашей ветхой сторожки временами завывает ветер; шесть часов из восьми я уже отдежурил, четыре из них — в кромешной тьме в лесу; вчера вечером, не переставая, лил дождь, и я целых два часа неподвижно простоял в постовой будке, держа в руке каску и высунув наружу голову, и вдыхал чудесный прохладный воздух, поэтому оба часа пролетели, как одно мгновение. […]

Часто на меня накатывает страстное желание поработать и создать что-нибудь, и тогда, чтобы окончательно не сойти с ума, я говорю себе, что скоро, совсем скоро что-то должно произойти. Я не фанатик природы — ты знаешь, что угодно, только не это, — но стоит мне соприкоснуться с ней, как она снова и снова удивляет меня, ах, здесь сказочно прекрасно, даже сейчас; красные сухие листья на кустарниках, а еще уцелевшая на больших деревьях листва блекло-розового цвета и всевозможных оттенков песочного, стволы же деревьев ослепительно светлые и зеленые, так что мои усталые глаза воспринимают их как мираж, и я медленно шагаю по узкой тропке, пролегающей между двумя охраняемыми складами с боеприпасами, и мечтаю о самом невероятном: о мире; я вижу множество неразборчивых каракулей, которые накопились на их стенах за долгие годы, по-детски необычайно наивные из Остмарка[45], очень трогательные и полные тоски по дому; глупые из Вестфалии, похабные, пошлые и необычайно фразерские, о долге и усилении нашей мощи, написанные за эти два часа одиночества, а еще рисунки; невероятно, но мне кажется, в других странах такого не бывает; по крайней мере, я еще нигде подобного не видел, ни в клозетах, ни на стенах домов нет такой мазни, как у нас.

13 декабря 1941 г.

Вот наконец и рассвело — теперь, слава Богу, светло; сегодня утром, когда я заступал на пост, в четверть восьмого, было еще темно, но яркая луна светила каким-то призрачным неверным серебристым светом; небо было чисто выметено от темных облаков и усеяно звездами, потом очень медленно вступал в свои права день. А вот когда я после полуночи был в наряде, то стояла непроглядная тьма, и высвечиваемые карманным фонариком из темноты, оставшиеся на деревьях редкие листья сверкали, словно волшебные золотые яблочки, но стоило мне нажать на крошечную кнопку фонарика, и черная мгла снова поглощала все вокруг; однако с приходом утра наступил наконец день, стало совсем светло, ах, как же глупо считать это чудо, подкрепленное сомнительными доводами, только физическим явлением; плотные листья дуба становятся совсем розовыми в свете дня…

Я ужасно устал… Ты, верно, заметила это по моему письму, а я-то еще намеревался написать тебе красивое длинное письмо! На улице, прямо под моим окном, несколько унтеров отчитывают молодых солдат, и на меня нахлынули воспоминания о собственном унизительном состоянии в пору моего рекрутства; да, я всегда был плохим стрелком, всегда, и учебные стрельбы, которые для большинства считались праздником, для меня и еще для совсем немногих были черными днями; в наказание мы выполняли по команде ружейные приемы и тащили по песчаной дороге от стрельбища до казарм ящики с боеприпасами. А как я голодал! В столовой на стрельбище я съедал медовое пирожное за полторы марки, а через час было такое ощущение, будто я не ел уже много дней.

[…]

Кёльн, 24 декабря 1941 г.

[…]

Очень поздно, середина ночи, между тремя и четырьмя часами; сегодня Рождество, ах, я не знаю, теперь я больше не бываю таким радостным, непринужденно-радостным, быть может, это только усталость, извечная слабость, я целых два часа вышагивал туда-сюда по коридору перед комнатой с больными заключенными; я слышу их дыхание, спокойное или же учащенное, и однажды я открыл дверь и в слабом освещении коридора увидел их расслабленные лица; то были жалкие, бледные, изнуренные люди, среди них несколько стариков с седыми волосами и жесткими чертами лица, по всему видно — участники Первой мировой; и вот теперь они лежат здесь; быть может, им пришлось пять или шесть лет сполна хлебнуть солдатской жизни, а вот теперь из-за какой-то мелочи они снова на годы оказались за решеткой. Хотелось бы знать, как можно все это вынести: несправедливость, мучения и полное смешение всех мыслимых человеческих бед без веры в Бога; мне становится страшно в этом тускло освещенном коридоре, и я пытаюсь представить себе, что делал бы я, если бы не верил в Бога, но верю ли я в Бога? Ах, сбросить с себя однажды все: воспитание, условности, эмоции, страх и сочувствие, и задать себе этот вопрос! Только не дать угаснуть, не дать угаснуть тому, что живет в нас, и злу тоже, нет, нет, преодолеть его и убить, но не дать угаснуть. Я уже борюсь с этим с тех пор, как стал солдатом, стараюсь не дать убаюкать мои устремления и мой дух, но сколь малого я достиг; я мог бы рыдать, да, я еще буду рыдать, если не слишком обленюсь и не стану соней, потому что полностью опустошен, чего ни ты, ни я не в состоянии определить, мои мысли такие же плоские, как картонка из-под маргарина, а моя фантазия — как старая парализованная кляча, да, я слабак; я превратился в пустомелю и сластену; иногда мною, как в страшном сне, овладевает страх, что я могу потерять тебя, вот и сегодня после обеда, когда я находился на своем так называемом посту. Это, как мне кажется, только страх перед собственной тупостью; да, меня, наверное, могло бы спасти только одно: если бы Бог опять ниспослал мне несчастья; я снова воспряну, если пройду сквозь страдания, помнится, я уже говорил тебе, что я лишь в том случае несказанно счастлив, ежели — ах, это звучит ужасно парадоксально, как бред сумасшедшего, — несчастлив; а эта жизнь порождает, по меньшей мере, тупость… Ты поймешь мое отчаяние, я постепенно гибну; если все будет так продолжаться, я неминуемо состарюсь, уже сейчас я превратился в старика, и мои силы иссякают, да поможет мне Бог; никто, никто даже не догадывается, чем я должен пожертвовать, находясь в этом сером мундире, и никто не может сказать мне, буду ли я снова жить.

44

Вихерт Эрнст (1897–1950) — немецкий писатель, педагог, участник Первой мировой войны; противник фашистского режима, за что был объявлен «политически неблагонадежным». В 1938 г. несколько месяцев провел в концлагере в Бухенвальде. Освобожден без права писать и публиковаться, находился под постоянным наблюдением гестапо. Его антивоенный роман «Каждый. История одного неизвестного» написан в 1931 г.

45

Остмарк, или Восточная марка — распространенное в Третьем рейхе наименование Австрии после ее «присоединения» к Германии.