Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 13

Он имел свою каюту, Гончаров. На острове Мадейра его носили на носилках под паланкином, и он пил, как он подчеркивает, настоящую мадеру.

Как сильна наша литература, если такой великолепный писатель, как Гончаров, ставился литературными мнениями и вкусами чуть ли не в конце первого десятка!

В "Обломове" изображена женщина, у которой утомленный своим безумием герой (а лень и бездеятельность Обломова вовсе не "национальны", а характеризуют его как именно душевнобольного, каким он действительно был) ищет успокоения. Эта женщина - замечательная фигура, и ее, как мне кажется, повторил Толстой, изображая жену того офицера в "Хаджи-Мурате", в которой рождается вдруг влюбленность по отношению к Хаджи-Мурату.

Удивительно - я его современник! Если подумать, что он жил при Николае I, участвовал в обороне Севастополя, знал зарю Некрасова, Тургенева, Достоевского, то разве не удивительно, что и я, читавший в гимназические годы Пинкертона, видевший электричество, кинематограф - жил в одни годы с Толстым? Какое емкое явление - век! В нем успевает вместиться много поколений, событий, изменений лица культуры.

Каково самому Толстому было вспоминать, скажем, лицо Некрасова, в тот же, скажем, день, когда к нему приезжали от фирмы Пате, чтобы снять его для кинематографа? Или видеть какого-нибудь авиатора, когда он видел, скажем, рыжее, такое музейное для нас, страшноватое сукно севастопольских матросских шинелей. Он был современником японской войны. То есть успел узнать и о прожекторах, и о митральезах, и о минах Уайтхеда - он, обсуждавший с собой вопрос, кланяться ли перед ядрами или нет... Перед гранатами, которые так долго шипели и вертелись на виду у всех, что Болконский успевал решить целый ряд нравственных вопросов.

Я помню день смерти Толстого. Большая перемена в гимназии, в окна класса падают солнечные столбы сквозь меловую пыль, стоящую в воздухе от того, что кто-то стирает написанное на доске, и вдруг чей-то голос в коридоре:

- Умер Толстой!

Я выбегаю, и уже везде:

- Умер Толстой! Умер Толстой!

И в мою жизнь уже много вместилось! Например, день смерти Толстого, и, например, тот день, вчера, когда я увидел девушку, читавшую "Анну Каренину" на эскалаторе метро - привыкшую к технике, скользящую, не глядя, рукой по бегущему поручню, не боящуюся оступиться при переходе с эскалатора на твердую почву.

Моя деятельность сводится сейчас к тому, что в течение дня я заношу на бумагу две-три строчки размышлений, которые, кстати говоря, под сомнением, а что касается формы, то она весьма и весьма не выверена. Это примерно то же самое, как если бы художник время от времени подходил к холсту и выдавливал на него немного краски из того или другого тюбика. В конце концов, ведь получится же пятно!

Подумать только, эта деятельность, если расценивать ее с точки зрения писательской биографии, составляет по величине нечто не большее, чем, скажем, записи Толстого не то что в дневниках, а в той маленькой книжечке, которую он прятал от жены. А где же моя "Анна", моя "Война и мир", мое "Воскресение" и т.д.?

Надо все это обдумать и сделать выводы.

Только что ел пломбир, замороженный, как это теперь делается, сжатым воздухом. Этот способ присоединяет к мороженому прямо-таки вонь. То мороженое, которое мы ели в детстве, было вкусней. Как ухитрялся обыкновенный мороженщик, вкатывавший во двор свою зеленую тележку "чудесного холода полный сундук", - как назвал ее Осип Мандельштам, продавать сразу сортов шесть?





Он зачерпывал мороженое из жестяной трубы ложкой - зачерпывал так умело, что на ложке оказывалось не больше лепестка. Он стряхивал лепесток в вафельную формочку - один, другой, третий. Как лепестки, эти маленькие порции и не приставали друг к другу, так что и в самом деле несколько мгновений перед нами была роза... Потом он закрывал формочку другим кружком вафли, парным к тому, который лежал на дне формочки, и подавал. И тогда оно въезжало в рот, это розовое колесо! Да, да, въезжало в рот!

Я никогда не думал, что так вплотную буду заниматься Достоевским (пишу инсценировку - "Идиота"). Все же не могу ответить себе о качестве моего отношения к нему - люблю, не люблю?

Основная линия обработки им человеческих характеров - это линия, проходящая по чувству самолюбия. Он не представляет себе более значительной силы в душе человека, чем именно самолюбие. Это личное, мучившее его качество он внес в человека вообще, да еще и в человека - героя его произведений. Нельзя себе представить, чтобы Ганечка, столь мечтающий о разбогатении, не полез в камин Настасьи Филипповны за горящими деньгами. Тем не менее он хоть и падает в обморок, но не лезет. Наличие самолюбия, более сильного, чем жажда денег, восхищает Настасью Филипповну.

Впрочем, повалить в обморок здорового и наглого мужчину и как раз на грани исполнения мечты - это очень хорошо сказано, очень изобретено!

Я ждал, как будет реагировать Настасья Филипповна на это падение Ганечки, так сказать, житейски. Она восклицает:

- Девушки, дайте ему воды, спирту!

Тоже очень хорошо!

С каким недоуменным презрением отнесся бы автор к моему похваливанию! Однако в письме к княжне Оболенской (просившей у него разрешения переделать в пьесу "Преступление и наказание") он пишет в ответ на ее похвалы, что ради вот таких отзывов писатели, по существу, и создают свои произведения.

Н.И.Вильям-Вильмонт говорил мне, что в замысле "Идиота", как свидетельствует сам автор, присутствовала также и тема Данте (хождение по кругам ужасов). Я еще ничего не читал по "Идиоту", не читал также уже имеющихся многих инсценировок, - прочту потом, когда закончу инсценировку. Мне кажется, что так правильней: решить все с ходу, на свежий глаз, непосредственно, доверившись собственной фантазии.

Иногда Рогожин мыслит не менее "по-барски", чем Мышкин. Купеческое, простонародное исчезает. Когда Мышкин рассказывает ему о "глазах", смотревших на него на вокзале, Рогожин спрашивает:

- Чьи же были глаза-то?

Уж очень это в соответствии с бредовым (в данном случае) мышлением Мышкина - "чьи глаза"?