Страница 26 из 72
— Сеньор! Узнаете вы этот звон? Кто-то кончается!
В ту же минуту она благоговейно перекрестилась.
Не разжимая губ, я подошел к ее кровати и, остановившись, поглядел на нее пристально и мрачно.
— Кто-то сейчас умрет! — испуганно прошептала она.
Тогда, взяв ее руки в свои, я сказал ей с нежностью:
— Может быть, это буду я!
— Вы, сеньор?
— Да, если у дверей монастыря появится генерал Диего Бермудес.
— Нет! Не может этого быть!
И, стиснув мои руки, она заплакала. Я хотел осушить ее слезы губами, но, уткнувшись в подушки, она взмолилась:
— Ради бога! Ради бога!
Голос ее, тихий и глухой, совсем замер. Она посмотрела на меня; ресницы ее дрожали, губы были полуоткрыты. Колокол все звонил, медлительно и печально. В саду шелестели листья, и вместе с ветерком, развевавшим белые складки москитника, оттуда доносился запах цветов. Наконец траурный звон окончился, и, улучив удобную минуту, я поцеловал Нинью Чоле. Она не сопротивлялась, как вдруг новый удар колокола возвестил о смерти. Нинья Чоле вскрикнула и прижалась к моей груди. Дрожа от страха, она искала спасения в моих объятиях. Руки мои рассеянно и успокоительно коснулись ее грудей. Она вздохнула, зажмурила глаза, и мы отпраздновали нашу свадьбу семью обильными жертвоприношениями, принесенными богам во имя торжества жизни.
Птицы на деревьях уже запели, приветствуя солнце, когда мы подошли к окну, готовые продолжать путь. Влажные от росы цветы альбааки пахли сильно и необычно, и аромат их навевал воспоминания о мавританском гареме и о ночных празднествах. Склонив голову мне на плечо, Нинья Чоле тихо вздохнула, и глаза ее, прекрасные глаза, магнетические и священные, ласково на меня посмотрели.
— Тебе грустно, дитя мое? — спросил я.
— Мне грустно, оттого что нам придется расстаться. Малейшее подозрение может нам стоить жизни.
Я с нежностью провел пальцами по ее шелковистым волосам и высокомерно сказал:
— Не бойся, я сумею заставить твоих слуг молчать.
— Это индейцы, сеньор. Сейчас они станут на колени и пообещают все, что угодно, а стоит только их господину грозно на них посмотреть, и они всё расскажут. Мы должны расстаться!
Я поцеловал ей руки страстно и покорно:
— Дитя мое, не говори так! Мы вернемся в Веракрус. «Далила», может быть, еще стоит в порту. Мы поедем в Грихальбу. Мы скроемся в моем поместье в Тиксуле.
Нинья Чоле посмотрела на меня долгим взглядом, в нем была несказанная ласка. Ее томные глаза, глаза индейской царицы, блестели. Мне показалось, что она упрекает меня и в то же время покоряется мне.
Она завернулась в покрывало и, залившись краскою, прошептала:
— Жизнь моя так печальна!
И, словно для того, чтобы не осталось во мне никаких сомнений, на глазах ее появились слезы. Я как будто все угадал и сказал галантно и великодушно:
— Можешь не рассказывать. Печальные истории напоминают мне мою собственную.
Она зарыдала:
— В жизни моей есть то, чего простить нельзя.
— Такие люди, как я, прощают все.
Она закрыла лицо руками:
— Я совершила ужаснейший из грехов. Грех, простить который может только его святейшество папа.
Видя, что она так удручена, я нежно положил ее голову себе на грудь и сказал:
— Дитя мое, можешь рассчитывать на мое влияние в Ватикане. Я был капитаном папской гвардии. Если хочешь, мы отправимся с тобою в Рим паломниками и падем в ноги Григорию Шестнадцатому.{36}
— Я поеду одна… Это мой грех, я одна виновата.
— Любовь моя и честь требуют, чтобы и я совершил такой же грех. А что, если я уже совершил его?
Нинья Чоле взглянула на меня глазами, полными слез, и сказала с мольбой:
— Не говори так. Этого быть не может!
Я недоверчиво улыбнулся. Вырвавшись из моих объятий, она убежала в глубину кельи. Глядя на меня глазами, полными слез, она с негодованием вскричала:
— Если бы это была правда, я бы тебя возненавидела… Ведь когда я сделалась жертвой этой несчастной любви, я была невинной, неопытной девочкой.
Она снова закрыла лицо руками. В это мгновение я угадал ее грех. Это был великолепный грех античных трагедий. Над Ниньей Чоле тяготело то же проклятие, что над Миррой и Саломеей. Я подошел к ней; я все ей прощал и запечатлел на губах ее умиротворяющий поцелуй. Потом тихо и кротко сказал:
— Я знаю все. Генерал Диего Бермудес — твой отец.
— О, горе мне, это сущая правда, — в отчаянии простонала она. — Когда он вернулся из эмиграции, мне было двенадцать лет; я его почти не помнила.
— И теперь тоже больше не вспоминай.
Нинья Чоле в порыве благодарности и любви прильнула головой к моему плечу:
— Ты такой великодушный!
Губы мои дрожали, коснувшись ее уха, похожего на маленькую раковинку, нежную и отливающую перламутром.
— Нинья, вернемся в Веракрус.
— Нет.
— Ты боишься, что я тебя покину? Ты не понимаешь, что теперь я на всю жизнь твой раб?
— На всю жизнь! Она будет такой короткой у нас обоих.
— Почему?
— Потому что он убьет нас. Он поклялся!
— Все сложится так, что он не сможет исполнить своей клятвы!
— Исполнит.
Задыхаясь от рыданий, она повисла у меня на шее. Она не сводила с меня глаз, полных слез, словно пытаясь что-то прочесть в моих. Сделав вид, что я ослеплен этим взглядом, я зажмурил глаза. Она вздохнула:
— Ты хочешь увезти меня с собой, не зная истории моей жизни.
— Я ее уже знаю.
— Не всю.
— Ты доскажешь мне остальное, когда мы разлюбим друг друга, если такой день когда-нибудь настанет.
— Ты должен узнать все, сейчас, даже если после этого будешь меня презирать… Ты единственный, кого я любила, клянусь тебе, ты единственный на свете… А ведь один раз, для того чтобы убежать от отца, я взяла себе любовника. Отец убил его.
Она умолкла и зарыдала. Дрожа от страсти, я целовал ее в глаза, в губы. В эти кроваво-красные губы, в эти темные глаза, прекрасные как ее жизнь.
В монастыре зазвонили к мессе. Нинья Чоле решила помолиться, перед тем как пускаться в путь. Это была длинная заупокойная месса. Служил ее брат Лопе Кастельяр, и, чтобы искупить мои грехи, я взялся ему прислуживать. Монахини хором пели покаянные псалмы, и их величественные фигуры во влачившихся по полу длинных белых одеждах проплывали вокруг аналоя, на котором лежал требник. На раскрытой странице бросались в глаза красные заглавные буквы.
В глубине церкви, на черном сукне, окруженный свечами, стоял гроб усопшей монахини. Руки ее были скрещены на груди; посиневшие пальцы сжимали четки. Подбородок был подвязан белым платком, чтобы закрыть рот, который ввалился, как будто в нем не было зубов. Синеватые веки были полуоткрыты. Тока{37} на голове усиливала линию висков. Покойница была завернута в рясу, из-под подола которой выступали обнаженные ноги, желтые как воск.
Когда, закончив ответные возгласы, брат Лопе Кастельяр обернулся, чтобы благословить молящихся, несколько человек сопровождавших нас наемников, которые стояли у входа, вдруг ринулись вперед; как коршуны, налетели они на стоявшего на коленях молодого человека и стали его избивать. Тот отчаянно защищался; пригнувшись и рыча от боли под градом ударов, он боролся до тех пор, пока окончательно пе обессилел и не упал на ступеньки амвона. Монахини с криком убежали. Брат Лопе Кастельяр, прижав чашу к груди, вышел вперед:
— Что вы делаете, нечестивцы?
Человек, лежавший на полу, едва дыша, вскричал:
— Брат Лопе! Друзей не предают!
— Не говори так, Гусман!
Как раненый кабан, который отбивается от собак, молодой человек вдруг вскочил на ноги, высвободил руки, отбросил навалившихся на него противников и кинулся в противоположный конец церкви. Добежав до дверей и увидав, что они заперты, он бесстрашно вернулся назад, сорвал цепь, при помощи которой звонили в колокола, и, кружа ею вокруг себя, стал обороняться. Восхищенный его мужеством, я вытащил пистолет и стал рядом с ним: