Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 19

Из обращения почти исчезло слово литератор. Мы пользуемся другими – прозаик, поэт, публицист, писатель, критик, эссеист. Белинский и многие из тех, кто пришел позже, не были критиками в чистом виде (ну какие критики, скажем, Чернышевский или Писарев?). Это были именно литераторы, которые, отталкиваясь от чужих произведений литературы, создавали свои, развивали и боролись за свои идеи.

Советское время приучило нас бояться тех, кто публично критикует. Тогда они могли своей критикой закрыть писателю дальнейший путь в литературе, а то и лишить его свободы или вообще жизни. Сегодняшнего критика никто не боится, – даже самая разгромная статья не заставит издателей не выпускать ту или иную книгу, а читателей – не читать раскритикованного писателя. И это правильно. Так было и во времена Белинского. Была борьба, были полемики, но не было того, что в советское время стали называть «оргвыводами». Критика не воспринималась приговором, а лишь выражением мнения. «Критика была бы, конечно, ужасным оружием для всякого, – читаем в статье Белинского “Ответ «Москвитянину»”, – если бы, к счастию, она сама не подлежала – критике же…» И то, что от какого-то писателя отворачивался читатель, доказывало зрелость общества, а не некий приказ. И такие люди, как Белинский, конечно, сыграли в развитии общества огромную роль.

В книге «Былое и думы» Александр Герцен сравнил Белинского конца 1830-х годов с Конгревовой ракетой, выжигавшей все вокруг… С одной стороны, образ довольно зловещий, а с другой, – для появления нового необходимо освободить пространство. Невозможно почитать и беречь старое и в то же время создавать нечто новое. Так же выжигалось старое в 1860-е годы, в 1910-е, в 1960-е. По-настоящему ценное не выжглось, а зацветало после этого еще пышнее, ложные же ценности не жалко.

Может, наша сегодняшняя литература и топчется на месте, почти не дает плодов, оттого что мы слишком увязли в грузе прошлого. Редкие призывы освободиться воспринимаются как вандализм, невежество. Но поклоняясь сотням (во времена Белинского их были десятки, и то большого труда стоило двинуться дальше) старых гениев, мы незаметно для самих себя превращаемся в этаких отшельников, отстранившихся в своей увешанной иконами келье от окружающей живой жизни…

Еще лет пять назад мне казалось, что нужен новый Дмитрий Писарев. Чтобы он, этот человек, отталкиваясь от произведений сегодняшней литературы, смело и понятно рассуждал о происходящем в общественной, экономической, политической жизни… Сегодня я уверен, что нужен новый Белинский. Общество одичало до времен крепостного права (а пассионарно, может, и до периода феодальной раздробленности). Нужно начинать все сначала. С нуля.

Кто сегодня заразит нас интересом к современной литературе, в которой нет-нет да и появится жемчужина? Кто скажет, в каком мире мы живем? Кто заглянет в будущее? Кто, пусть грубо, оскорбляя, но заставит русское общество задуматься о смысле своего существования?.. Голосков много, но сильного голоса нет. Нет той Конгревовой ракеты, которая, упав, выжжет все кругом, чтобы на этом выжженном пространстве поднялось новое – сильное, свежее, способное очистить отравленную атмосферу… К сожалению, у нас давно не было таких испепеляющих себя и окружающую заплесневелость фигур, как Белинский. Может быть, поэтому мы и воспринимаем существование в мире, где смысла почти нет, как само собой разумеющееся?..

Рассадник Писемского

Лет в тринадцать у меня наступило такое состояние, когда любая книга, которую снимал со стеллажа в своей комнате и начинал читать, – не нравилась: из детских книг я вырос, приключенческое вызывало своими необыкновенными сюжетами вместо увлечения жгучее отвращение…

Я был тогда радикальнее, чем сейчас, и даже «Любовь к жизни» Лондона, «Старик и море» Хемингуэя не устраивали меня из-за «чрезвычайных» ситуаций… Я ходил вдоль полок со взрослыми книгами и мучительно перебирал взглядом названия и авторов на корешках, не решаясь брать в руки. А вдруг и это не то…

Однажды я попросил отца дать мне что-нибудь «настоящее». Он подумал, тоже как-то с мукой посмотрел на стеллажи, – они возвышались вдоль двух стен друг напротив друга от пола до потолка, – и снял одну из трех одинаковых темно-темно-синих книг.

– Вот, попробуй. «Тысяча душ».

Я прочитал «А. Ф. Писемский. Сочинения». От слова «сочинения» мне, помню, стало муторно: опять сочиненное. А хотелось несочиненного, – настоящего. Но, доверяясь выбору отца, открыл толстую книгу и стал читать роман под названием «Тысяча душ».

Позже, познакомившись со многими произведениями русской литературы девятнадцатого века, я стал удивляться, почему отец дал мне именно этот роман этого автора. Ведь мог бы, логичнее, предложить «Обыкновенную историю» Гончарова, «Бедных людей» Достоевского, «Отцов и детей» Тургенева, «Отрочество» Толстого…

Сейчас, спустя тридцать лет, спрашивать об этом отца наверняка бесполезно. Вряд ли вспомнит. Лучше сам придумаю ответ: скорее всего, он был уверен, что Гончарова, Достоевского, Тургенева, Толстого я рано или поздно прочту обязательно, а вот Писемского…



В разнообразных перечислениях обоймы русской классики Писемский почти не встречается. Он давно стал писателем так называемого второго ряда. Очень печальный, но точный термин.

В наших тесных квартирах многие книги (у кого они еще уцелели) стоят в два ряда. Первый ряд на виду, и к этим книгам время от времени тянется рука. А второй ряд спрятан, книги там покрываются пылью, страницы срастаются, и даже если, во время уборки или решив посмотреть что там, за первым рядом, мы извлекаем их на свет божий, то осторожно, морщась, боясь надышаться вредной книжной пылью.

Такая участь – стоять во втором ряду – постигла книги Алексея Феофилактовича Писемского. Может, и справедливо – все более или менее достойные в первый ряд не влезут. Но, по крайней мере, его роман «Тысяча душ» нужно доставать со второго ряда и давать юношам, обдумывающим житье. Пригодится.

…Этим летом, у родителей, я отыскал в поредевшей после давнего переезда и не столь давнего пожара домашней библиотеке третий том сочинений Писемского.

Конечно, не помню, быстро или медленно прочел «Тысячу душ» тогда, тринадцатилетним, – линии ногтем, отмечающие место, до которого дочитывал, встречаются то раз на десять-пятнадцать страниц, то почти на каждой странице. Изредка есть отмеченные карандашом абзацы или фразы, которые мне показались интересными и важными. Вот такие, например:

Автор берет смелость заверить читателя, что в настоящую минуту в душе его героя жили две любви, чего, как известно, никоим образом не допускается в романах, но в жизни – боже мой! – встречается на каждом шагу.

…Величие в Отелло могло являться в известные минуты, вследствие известных нравственных настроений, и он уж никак не принадлежал к тем господам, которые, один раз навсегда создав себе великолепную позу, ходят в ней: с ней обедают, с ней гуляют, с ней, я думаю, и спят.

…во мне самом, как писателе, вовсе нет этой обезьяньей, актерской способности, чтоб передразнивать различных господ и выдавать их за типы. У меня один смысл во всем, что я мог бы писать: это – мысль; но ее-то именно проводить и нельзя!

Сейчас, в сорок четыре года, могу похвалить себя, что отметил именно такое: оно и теперь кажется мне важным. Но процесс чтения я не запомнил. Зато навсегда, наверное, запомнились фамилия главного героя – «Калинович» – и вопрос, с которым я, дочитав роман, подошел к отцу:

– А Калинович хороший или плохой? Отец усмехнулся:

– Этим, брат, – тогда он меня часто называл «брат», – и отличается хорошая книга от плохой – не поймешь, хороший герой в ней или нет. И в жизни часто так же.

Спустя три десятилетия я прочитал «Тысячу душ» снова. (Замечу, что долгое время больше у Писемского я ничего не читал. Скорее всего, потому, что роман так меня напугал своей неоднозначностью, что я не решался читать другое.) Да, прочитал во второй раз уже более чем взрослым и снова готов задать вопрос: «Калинович хороший или плохой?» И о других персонажах тянет думать. Они того заслуживают.