Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 13



– Садись, – Парфёнов на ходу хлопнул по табуретке, приставленной к верстаку.

Верстак у Парфёнова и обеденным столом был, и спальным ложем, и собственно верстаком, Парфёнов его убирал, холил, здесь пил чай и читал газеты. Из угла, из тёплой дрожащей темени, в которой не переставая ярился, веселил душу сверчок, Парфёнов притащил ещё одну табуретку, поставил рядом. Сел. Посмотрел куда-то в сторону, спросил:

– Шинель-то чего не снимаешь?

«Команды такой не было», хотел было сказать Каретников, но вместо этого вопросительно приподнял плечи – и так ведь понятно дяде Шуре Парфёнову, почему не снял, времени нет, уходить надо. Хлеб до матери необходимо тёплым донести.

– Снимай, снимай шинель, тут тепло, – Парфёнов вытащил из кармана кисет, сдёрнул с него ботиночный шнурок, служивший завязкой, распахнул горло: – Кури! – Добавил многозначительно: – Табак не простой, а самый лучший среди всех блокадных табаков. «Берклен» называется.

Каретников уже знал, что это за табачок со звучным заморским названием «берклен». Берёзово-кленовый, вот как будет, если расшифровать, и знал, как его делают, а точнее, добывают: под деревьями разгребают снег до земли, сдирают промёрзлые листья, сушат их, пластают ножом, будто настоящий табак, смешивают и пускают в дело. Не исключением был и Парфёнов – тоже рылся под деревьями, там, где снегу поменьше, добывал листья, сушил их любовно, травки к листьям какой-нибудь пахучей добавлял – а у него, судя по характеру, травка обязательно должна быть, даже в худую пору – и получался первосортный «берклен».

Кроме «берклена» и другие табаки были в ходу у блокадников. Кто пережил те времена, наверняка помнит БэТэЩа – БТЩ, что в расшифровке означает: «Брёвна-тряпки-щепки», это был действительно древесно-тряпочный табак, от которого горло драло так, будто человек не БТЩ курил, а мелко накрошенную наждачную бумагу либо толчёную металлическую окалину. Популярным был и «матрас моей бабушки» – табак, который делали из сена, добытого в распотрошенных старых матрасах – едкий, крепкий, две цигарки сосмалишь – и врачу надо показываться, чтоб проверил, целы лёгкие или нет. А наиболее отчаянные, заядлые курильщики докатывались даже до «вырви глаз». Под название «вырви глаз» подходило что угодно, любое курево, вплоть до пороха, – лишь бы горело и дымилось.

Каретников взял кисет из Парфёновских рук, наклонившись, ткнулся носом в распах, понюхал: интересно, чем пахнет «берклен»? Запах был горьким, грибным, земляным каким-то, это был запах осени, тлена, а не табака. Каретников не курил. До войны он как-то решил попробовать, запалил папиросу, хватанул дыма, тот заполз в лёгкие и словно бы напильником обработал их – долго кашлял Каретников, надрывался, из глаз беспрерывно лились слёзы, со лба пот сыпался, а его всё било и било, трясло, ломало в кашле. Один раз попробовал – на всю жизнь себя от табака отвадил. На фронте, в окопах, тоже попробовал – ведь в студь с самокруткой всё теплее, вроде бы живой огонёк в руках держишь, душу этот огонёк греет, глаз веселит – ан нет, нос сам по себе автоматически, сморщился: всё-таки порядочная гадость это курево!

Но «берклен» – это «берклен», с табаком его сравнивать нельзя.

– Свёртывай «козью ногу», – предложил Парфёнов. Поглядел внимательно на Каретникова. – Если ты не мастак насчёт самокруток, то я могу тебе такое архитектурное сооружение склеить, что сам… этот самый… Росси в гробу от зависти перевернется.

Парфёнов, как и все питерцы, знал, кто город построил. Да и мудрено было не знать даже простому человеку – имена архитекторов носили и улицы, и площади, и проулки ленинградские.

– Спасибо, я не курю, – отказался Каретников, поёрзал на табуретке. – Мне пора.

– Нет, ты погодь, парень, – остановил его Парфёнов, в мгновение ока, сноровисто, ловко соорудил «козью ногу», запалил от коптилки, проворно поднялся с табуретки, подскочил к котлу. Приложил ухо к громоздкой кирпичной кладке в которую был вмурован котёл, послушал, что там внутри творится и вообще жив ли он, чудо-юдо агрегат, а если жив, то как работает?

Судя по расслабленной улыбке, которая скользнула по лицу Парфёнова, по размякшести щёк, всё было в порядке. Котёл не только был жив, не только работал, но и творил что-то сверхъестественное. Каретников даже отвернулся в сторону, удерживая в себе желание прыснуть: слишком красноречивым и размякшим было лицо Парфёнова, старого кропотуна, топтыгина в кожаной ушанке.



– Погодь, погодь, парень, – бормотал Парфёнов про себя, – погодь, погодь…

Оторвался от котла, сунул в губы «беркленовую» цигарку, выпустил из ноздрей густую струю дыма.

– Мне пора, – повторил Каретников, хотел было подняться, но Парфёнов, останавливая, положил ему руки на плечи, поморгал глазами болезненно. Каретникову показалось: тот знает что-то недоброе – знает, но скрывает или не может сказать. Но вот что? Неужели это связано с матерью? Что-то острое, тоскливое родилось в Каретникове, зашевелилось, сердце в нескольких местах будто бы иголками проткнуло. Каретников постарался успокоить себя: а что, собственно, может знать Парфёнов? Практически ничего. – Пора, – снова произнёс он.

– Ты это… Ты ведь на фронт, командир, едешь, – Парфёнов помотал в воздухе рукою.

– Я в первую очередь к матери отправляюсь, а на фронт – во вторую.

– Вс-сё равно, в итоге будет фронт, поэтому вот тебе, парень, – Парфёнов проворно и ловко, почти не нагибаясь, выдвинул нижний ящик верстака, оказавшийся на удивление чистым, будто это ящик не верстака был, а какого-нибудь бельевого комода или гардероба, достал оттуда вафельное полотенце с лиловым треугольником печати, свидетельствовавшей о том, что полотенце было казённым, – вот тебе утирка и десять минут времени, чтоб постоять под душем. Вымойся перед фронтом. Больше ничего не могу предложить. Извини, – Парфёнов развёл руки в стороны.

Что такое тёплая вода, душ, баня в холодном и голодном, насквозь простреливаемом, просквоженном Ленинграде? Есть ли подходящие слова, чтобы в полную меру объяснить всё это, описать? И выдастся ли ещё Каретникову такое? Предложение дяди Шуры Парфёнова – королевское. Не воспользоваться им – то, может быть, и умирать придётся где-нибудь в бою немытым, холодным, чужим самому себе.

– Давай раздевайся, а я по делам схожу – главврач чего-то просил заглянуть. Минут через пятнадцать вернусь. Душ вон где.

Парфёнов шагнул от верстака в сторону, к крохотной; деревянной загородке, проём которой был затянут старым и, как разглядел Каретников в слабом свете коптилки, совершенно выцветшим брезентом. Откинув брезент, Парфёнов сунул руку в тёмное нутро загородки, крутанул вентиль, и откуда-то сверху посыпалась меленькая тёплая водица. То, что она была тёплой, Каретников ощутил даже на расстоянии, это тепло в тепле, но только материя тепла, ткань была совершенно иной, на движение мелких водяных пылинок с готовностью отозвалась каждая каретниковская клеточка, каждая жилка, каждый, даже самый тонюсенький, самый неприметный нервик, отонок, каждая порина на коже. Каретников хотел было помотать головой отрицательно, отказаться от предложения – ведь надо было двигаться к матери, но не смог, шея плечи его сделались вялыми, чужими, непослушными, и Каретников против своей воли поднял руку и сделал согласное движение.

Парфёнов заметил, проговорил удовлетворённо:

– Вот и хорошо.

Когда Каретников, отодвинув в сторону полог, шагнул в закуток, то почувствовал, что возраст его – намного больший, чем есть на самом деле, к тому, что имеется, надо прибавить по меньшей мере ещё лет пятнадцать, а то и двадцать, каждая косточка, каждая мышца набухли усталостью, вобрали в себя груз времени, которое Каретников не успел пока прожить, а оказывается – вона, уже прожил. Шрам на боку был гладким, свежим, не видя его, Каретников чувствовал, какой он и как пугающе тонка, непрочна розовато-сизая кожица, обтянувшая рану. А как стал под тёплую морось, так сразу мальчишкой себя почувствовал – ну будто половину своих лет сбросил, переместился назад, в школярское прошлое, даже ещё дальше – в безмятежное, полное нежных ангельских красок детство.