Страница 8 из 13
День зимний короток, всего два вороньих скачка – и нет его, наступает долгая ночь, потом ночная темень сменяется дряблой, какой-то ватной, удушливой серостью, забабахают в ней снаряды, а если погода позволит, то и бомбы – фрицы в плохую погоду летать опасаются, – потом снова надвинется темень. Был день – и нет его. Да и был ли он вообще?
К петлицам шинели Каретников прикрутил жестяные защитные кубики, которые привёз ему в подарок Кудлин, гимнастёрку украсил кубиками парадными, с рубиновым покрытием, в латунной окантовке – гимнастёрка, она ведь одежда на все случаи и все сезоны – для парадов и для будней, для лета и для зимы. Попытался потуже затянуться ремнём – дырок не хватило, ремень ёрзал на шинели. Надо было новые дырки проделать. А может, и не надо, может, ничего, что ремень на пузе вольно сидит, не так заметно, что Каретников худ – постоял немного у мутного старого зеркала. Если в прошлый раз он был противен сам себе, то сейчас ничего – жизнь во взоре появилась, щёки и лоб не такие синюшные, скулы хоть и остры, и костлявы непомерно, а есть в них что-то мужественное, упрямое, что нравится женщинам, понравится матери. И самому Каретникову нравится.
За окном темень набухла опасной разбойничьей густотою, неподалёку слышались винтовочные и пистолетные выстрелы – похоже, кого-то ловил патруль; ни звёзд, ни луны не было видно, вверху мело.
Вскоре стало мести и внизу, но это обычно бывает недолго, ветры здешние – пьяные, куражливые, правил у них никаких, дел своих они никогда не доводят до конца: пометёт, пометёт ветер и перестанет.
На кухне, где и склад пищевой был, и готовка шла, всегда вкусно пахло, Каретникову выдали буханку тёплого, проста одуряюще тёплого хлеба – даже не верилось, что хлеб таким может быть и столь сильно, до слёзного щемления в висках, до боли греть тело, руки, душу; к буханке – два синеватых спекшихся до каменной твердоты куска сахара. Сахар, говорят, с Бадаевских складов. Перед самой бомбёжкой, когда эти склады разнесли напрочь, получили, с тех пор запас этот и хранился в госпитале, расходуется лишь по разрешении главного врача:
– Куды, командир, с этим добром на ночь глядя направляешься? – спросил появившийся на кухне Парфёнов, поддел пальцем кожаную шапку, сдвигая её на затылок.
– Дед, здесь без халата появляться запрещено, – крикнула ему повариха, рыжая как огонь, худая, с крупными брызгами конопушин на щеках и носу.
– Молчи, полундра! – шаркнул валенком Парфёнов. – Лишу тя тепла, будешь знать, каково раку в студёной проруби! – Снова обратился к Каретникову: – Так куда же!
– Как куда? – Каретников не сразу даже и понял суть Парфёновского вопроса. – К матери.
– На ночь глядя? Переночуй в госпитале – утром пойдёшь.
– Э-э, нет, – Каретников похлопал по карману ватных, сшитых из неформенной «чёртовой кожи» брюк – какие выдали на складе, такие и надел, и неважно, что они были неформенные, зато тёплые. – Отпускные документы уже в кармане, время свой отсчёт начало.
– Много отпуску дали?
– Сутки.
– Мало, – Парфёнов помял пальцами подбородок. – На улице темень – глаз выколи.
– Ну-у, час ещё не самый поздний.
– Не в часе дело. С хлебом тебе, лейтенант, опасно идти. Голодный человек, он ведь как собака. Даже, пожалуй, почище, позлобнее собаки будет. Почует запах хлеба – и всё, никакая сила его уже не остановит. И «воронов» полно. – Уловил вопрос в глазах Каретникова, пояснил: – Тех, кто хлеб отымает. Специально за хлебом охотятся. Догонят с хлебом тебя, лейтенант, убьют и хлеб изымут.
– Я фронтовик, дядя Шура, не такое видел. Пуганый.
– Э-эх, молодежь, молодёжь, – вздохнул Парфёнов громко, достал из кармана какую-то тряпку – похоже, обрывок портянки, высморкался. – И куды вы все торопитесь?
В глазах у него блеснуло что-то мокрое, будто ледышка какая растаяла, Парфёнов засёк собственную слабость, насупился, сведя брови вместе, прокропотал что-то про себя невнятное. Одно лишь слово разобрал Каретников в этом кропотании: «Полундра!» Парфёнов насупился ещё больше, опустил голову, лицо его ушло в тень.
Потрогав буханку, засунутую под борт шинели, – греет тело, родимая, теплит, Каретников попрощался с непривычно шумной рыжеволосой поварихой, потом протянул руку Парфёнову:
– До свидания!
– Погоди прощаться, – пробормотал тот угрюмо, не поднимая головы, – я малость провожу тебя.
Вышли во двор, заваленный снегом, с кротиными ходами, прорытыми в завалах, с расчищенной и утоптанной благодаря Парфёновским стараниям площадкой, куда приходили машины с ранеными, привозили скудную еду, с горкой угля, заметно уменьшавшейся, накрытой сверху тряпками. От угольной горы тёмный утоптанный стежок вёл во владения Парфёнова – в «преисподнюю». Каретников хотел было сразу свернуть к воротам, но Парфёнов задержал его.
– Погодь, командир. Поначалу завернём ко мне.
Помедлив немного, Каретников согласно кивнул. Парфёнов, сутулый, низкорослый, криволапый, покатился первым по стежку к подвальной двери. Каретников следом. Парфёнов побренчал замком, раскрывая вход в свой подземный храм, предупредил Каретникова: «О притолоку голову не расшиби», первый нырнул в чёрный тёплый провал. Каретников за ним и, ничего не видя в чернильной вязкой темноте, поёжился от приятного ощущения: в подвале было тепло, как нигде, ни в одной госпитальной палате такого тепла нет. Оно и понятно – в подвале всё-таки стоит отопительный котёл, за которым Парфёнов следит как за самим собою (впрочем, не то сравнение, собственная жизнь – ерунда по сравнению с жизнью котла, умрёт Парфёнов – «свято место» пустым не будет, а вот если умрёт, лопнет котёл – большой беды не миновать, счёт смертям пойдёт на сотни – помёрзнут раненые). Когда начинаются обстрелы или немец над головою висит, бомбы швыряет, Парфёнов в бомбоубежище не уходит, у котла сидит, присматривает за ним, растворчиком трещины в кладке заделывает, если бомба грохает рядом, прикладывает чуткое ухо к тёплому боку, слушает, как котёл чувствует себя, не хрипит ли, не хлюпает ли что в нём… И доведись прямое попадание – дядя Шура Парфёнов погибнет вместе с котлом, как с неким огромным живым существом, способным переживать, мыслить, делать добро.
В следующий миг Каретников почувствовал, что на лице его, сама по себе, расплывается невольная улыбка: в котельной громко, совсем по-домашнему, как в какой-нибудь довоенной сельской хате, потренькивал сверчок – молодой, непуганый, не знающий горестей и беды. Каретников подумал, что бесхитростное, такое знакомое каждому человеку треньканье – не что иное, как голос самой жизни, чего-то надёжного, непреходящего, прочного. Это, если хотите, голос прошлого. Он стоял, улыбался, а внутри у него, совершенно в противовес состоянию, в котором он сейчас находился, рождались слёзы, печальные, жгучие, вышибающие дрожь на коже.
Нашарив на приступке спички, Парфёнов побрякал ими. Ещё не видя их, Каретников по звуку определил – довоенные, из заначки, крупные, в коробке. Блокадные спички делают из фанерки – примитивное производство. Сильно отличаются от довоенных спичек, настоящих. Блокадные – это ведь что? – бесхитростное изобретение питерских умельцев: ребро маленькой фанерной пластинки расщепляется на манер расчёски, концы «расчёски» опускаются в жидкую серу – сера застывает, – вот и спички готовы. Стреляют они, словно пушки «сорокапятки», обязательно норовят попасть серой в глаз, зло, по-котиному, шипят, плюются варом и быстро тухнут, а довоенные, настоящие – совсем другой коленкор, горят ровно, тихо, пламя у них высокое, светлое, деревянный шпенек истаивает до самых пальцев.
Чиркнул спичкой Парфёнов, запалил коптилку – толстобокий зелёный пузырёк из-под лекарства, в который было налито отработанное машинное масло, «отработку» Парфёнов добывал у шоферов приходящих с фронта санитарных машин; в самодельный жестяный кругляш, вырезанный из консервной банки, было продето медное дульце, в дульце вставлен нитяной фитиль, фитиль впитывает в себя «отработку» и чадит, потрескивает, воняет, но горит. И ничего горит!