Страница 8 из 31
Из этой глотки и вырывалась его музыка.
Утром будет консерватория. Утром мошкарой облепят студенты. Утром с радио позвонят: на запись вас, дорогой Алексей Дементьевич! Оркестр ждет, дирижер трепещет! Ваша кантата «Бессмертный Ильич» прозвучит на всю страну!
Кладет бинокль на лунный подоконник. Желваки железными бобами вздуваются над голодными скулами. Он пишет о Ленине, чтобы семья не голодала. Чтобы его девочки ели икру и тресковую печень, сига и осетрину, красный крымский виноград и синий узбекский, жевали бутерброды с лучшими сырами, грызли грецкие орехи, глотали «Ессентуки», лопали липовый мед, жрали, жрали, жрали. А он – пил! Пусть бабы едят, он будет пить. Лучшие вина. Вкуснейшие коньяки. Ледяную, из морозильника, самолучшую водку «Столичную».
Закрытый у них город. Навек закрытый, навсегда. От всех заперт. От врагов внешних и внутренних. Заводы все красные, прекрасные. «Красная Этна». «Красное Сормово». «Красный пролетарий». Молитовскую электростанцию выкрасили в красный цвет. Вороны и воробьи шарахаются. По чугунному, черному мосту через Оку медленно ползут черные люди, несут красные флаги. Седьмое ноября. Рассвет. Сегодня жена будет готовить утку в яблоках и салат оливье, горой в хрустальном лебедином блюде. Пальчики оближешь.
Пальцы в крови. Он слизывает с них кровь. Идет снег. По телу под гимнастеркой красными разводами течет боль. Он облизывает пальцы, будто они вымазаны в красном варенье.
Не помнить. Нельзя помнить. Убить память.
Подходит к столу. Поднимает крышку патефона. Черный круг пластинки. Черная Луна в руках. Она будет кружиться в небесах, в дальнем немецком вальсе, во вздохах и улыбках Штрауса. Все композиторы сочиняли лучше него. Поставь пластинку, девчонки все равно не проснутся. Они всегда спят чересчур крепко. Хоть попойку в доме устраивай, хоть погром.
Патефон клацнул белыми костями, оскалил зуб серебряной иглы. Круг задвигался, вечный двигатель включился на пять минут. Убавить громкость. Вот так; чтобы только тонкий жалобный ручей лился из-под жестоко царапающей память иглы. «Я видел, как катился ручей с высоких скал… и как, журча, играя, в долину он бежал! Не знал я, что со мною и что влекло меня, но следом за водою с горы спустился я!» Шуберт. Бедный Шуберт. Умереть в двадцать восемь лет, заразившись поганым сифилисом в венском борделе. И восемьсот песен. Восемьсот! Великих. Нежных. Дивных. Счастливых. Странных. Могучих. Смертных. Бессмертных песен. А у тебя за пазухой что, сержант? Кантата о Ленине? Оратория о Сталине?
Зато тебя… на всю страну!..
Патефон точил тонкий счастливый плач. Сладкий тенор Макс Лоренц плыл горделивым лебедем по водам небесного ручья. Вплывал в озеро слез. Слезы заливали лицо отца, обжигали торчащие скулы, втекали в сухие губы курильщика. Мужчина в попытке усмешки над миром, над собой показал Луне желтые прокуренные зубы. Его не убили на войне. Он жив. У него есть широкий письменный стол. Есть газовая плита на белой кафельной кухне. Есть прислуга. Есть жена. Есть ребенок.
Ребенок. Ребенок?
Это не ребенок. Это ужас его.
Манитины глаза закрыты. Веки тяжелы. Под веками она все видит; движутся фигуры и тени, горит Луна, горит спичка в костистых пальцах отца. Ото рта к пепельнице снует красная точка папиросы. «Беломорканал». Она вертела пустую пачку, отец смеялся: русский моряк доведет корабль и по выкуренной пачке «Беломора», лоций не надо.
Он курит у окна. Слушает тихого Шуберта. Распахнул фортку. Сырой осенний ветер раздувает ему пышные черные волосы. Большие залысины на лбу; черные крылья над черепом – справа и слева. Космами бешеными дочь в отца пошла. А мать на старой фотографии совсем другая. Лебеденок нежный. Гладкие ночные волосы, светлый пробор. Кружевной воротник. Шея-башня. Вот-вот наклонится и рухнет.
Мужчина курит взасос и пристально смотрит на фотографию женщины в кружевном, почти свадебном платье. Под снимком оттиск с виньетками: «ФОТОГРАФИЯ М. ДМИТРИЕВА, НИЖНИЙ НОВГОРОД, УЛ. КОЖЕВЕННАЯ, ДОМ ОЛСУФЬЕВОЙ». Пускает дым ей в лицо. Она не морщится. Не дрожат губы. Не пылают щеки. Все затянуто желтой, серой, черной, снежной, погибельной дымкой. Дымами взрывов. Красными стягами. Детскими пионерскими хорами, старательно, во весь голос, орущими перед торжественными залами его стыдные, лучистые, лучезарные кантаты.
Война умерла. И война идет. Всю войну он недоедал. Недосыпал. Сколько – недолюбил! Зачем он кормит не нужную ему семью? Зачем снова женился? Отдал бы Маниту в детский дом.
Веки вздрогнули. Глаза под веками покатились вбок и вниз. Человек в спальне тоже вздрогнул спиной. Лунный мороз пошел по смуглой, чистой коже. Он каждое утро принимал душ, и каждое утро жена подносила ему вынутую из пропахшего духами и мылами шифоньера чистенькую, накрахмаленную, аккуратно выглаженную сорочку. От моли жена брызгала в шкафу «Красной Москвой», и он хохотал: я пахну как дама! На полках, на каждой, лежали куски мыла: «Земляничное», «Хвойное», «Детское».
Маните до ломоты в висках захотелось понюхать мыло. Она разлепила глаза и встала. Перестала видеть сквозь стену. Шуберт исчез. Отец снял иглу с пластинки. Затрещала кровать. Покурил и лег спать, все правильно. Когда они с мачехой будут обниматься – кровать запоет на весь дом. И Манита будет, подавляя рвоту, прижимать ладонь ко рту и кусать ее. А сейчас – мыло! Встать. Шаг к шифоньеру. Раскрыть створки. Протянуть руку. Пошарить под толщей сложенных рукав к рукаву рубах и вытащить мыло. Какое на этот раз? «Дегтярное». Прижать к носу. Глубоко вдохнуть, как в поликлинике на рентгене. Задержать дыхание. Фу, как пахнет! Спиртом. Пивом. Ваксой. Березовой чагой. Солдатскими сапогами. Отец когда с войны пришел, у него от ног так пахло.
Манита хотела закрыть дверцы шифоньера. Не смогла: узрела себя в зеркале, привинченном к внутренней стороне створки. И застыла.
Ночная рубашка из тонкого ситца в полоску. Мачеха обидно хохотала: «Лагерная одежка!» Почему лагерная? Пионерская, что ли? Она уже ездила в пионерлагерь. Там старшие мальчики дудели в медные горны. Всех строили на утреннюю линейку. Вожатый кричал, надсаживая слабый голос: «На зарядку… становись!» Манита дежурила на кухне, обвязав живот фартуком, и у нее из котла убежал суп. Залил огонь. Ее ругали при всех, и она побежала топиться в нужнике; долго стояла и смотрела на круглое вонючее очко, на черные доски, обильно посыпанные содой и хлоркой. Из нужника ее выдернули отрядные девчонки. Потом они все дружно смеялись и хлебали исцарапанными ложками ее убежавший рассольник с крупно, как для свиней, накромсанными огурцами.
Тонкие из-под рубашки щиколотки. Босиком на паркете. У них цветной паркет. Плашка желтая, плашка розовая, плашка коричневая. И вдруг – плашка голубая. Откуда отец такой добыл? Может, тоже трофейный? Манита глядела на себя во все глаза. Когда-то надо на себя вот так поглядеть: молча, ночью, пока никто не видит.
Страх в глазах. Страх в шевелящихся прядях волос. Она слишком смуглая, прямо цыганка; и слишком худая, хоть и есть много. Мачеха кричит: у тебя глисты! – и кормит ее отвратительным льняным семенем, ложку впихивает ей в зубы и потом тычем в рот куском ржаного хлеба; и ее неистово рвет в уборной. Уборная у них не как в том лагере. Не уборная, а роскошный цветочек, в котором Золушка родилась. Позолоченные дверные ручки. Ореховое сиденье. К цепочке над унитазом привязан фарфоровый набалдашник. Краны украшены самоцветами; папа шепчет: все вранье, это не сапфиры, а стразы! Стразы. Это тоже страх. Страх везде. Он глядит ей в лицо из воды на дне унитаза.
Манита подняла руку и коснулась рукой своего лица в зеркале. Погладила себя по щеке.
Ее зеркальная щека почуяла тепло ее ладони.
Рубаха, а если снять? На вешалках висят платья. Их тут много. Не счесть. Отец ворчит: Нора, зачем такая куча нарядов? Ты не королева английская! Мачеха сейчас спит с отцом. Раздвигает перед ним ноги. Они налегают телами друг на друга. Бесятся и вращаются под одеялом, как два живых глобуса. Липнут кожей; елозят по губам губами. Все это называется брак. Законный брак. Пока они слепляются и разрываются и клеятся друг к другу опять, возьми, сорви с тремпеля самое лучшее ее платье.