Страница 7 из 31
Женщина свесила с койки голову. Ее рвало прямо на пол. Манита смотрела, как из нее извергается бесполезная людская пища. Женщина утерла рот, откинула на спину мочало волос, рухнула на подушку. Увидела Маниту. Промычала:
– Шо?! По мою душонку явилася, стервь?! Не я яво угрохала! Не я! Сказано, не я!
Старуха на соседней койке сидела каменно, недвижимо. Серая скала. Вечный гранит. Не дрогнет ни единый мускул. Лицо застыло глыбой льда. Локти кочергами торчат.
Манита впервые видела человека в ступоре. Шагнула. Руку протянула, толкнула. Старуха не покачнулась. Разве можно слабой рукой сдвинуть с места гору?
А по коридору уже бежали, топали башмаками. Ворвались в палату. Схватили Маниту за плечи. Подхватили под колени. Поплыл потолок над ней. Не растает ледяная старуха. А Корабль все идет и идет вперед. Все колет тяжким носом и кирпичными бортами лед. Ледяная страна. Ледяные люди. Ледяные, белые врачебные шапки.
А где ребенок? Девочка где?
Она кричала. Что, забыла. Некогда было помнить. И незачем. Ее ловили и поймали; и птичий крик ее поймали в сеть и задушили в кулаке; и вот, привязывают ее опять к холодной койке, и задирают полотняный рукав, и колют, в эту жилу и в ту, и сверху, и снизу, и везде. Из крупных игл в нее вливается боль. Ей врут: это спасительная боль! Ей рычат: ты сумасшедшая! Ей шепчут: мы тебя вылечим, это уж как пить дать!
Пить… дать…
– Пить, – хрипит Манита, а ей отвечают, весело скаля зубы:
– Пить тебе?! Ой что захотела! Тебе пить сейчас нельзя, а то лекарство не всосется!
– Дайте мне…
Она мучительно пыталась вспомнить, как называется тот божественный, дикий напиток, из большой белой бутылки с зеленой этикеткой, с беленькой ледяной пробочкой на узком горле, и можно, открыв, налить в рюмку, а можно и в чашку, а можно и просто так, закинув веселую нечесаную голову, губами к горлышку припасть и глотать, глотать.
– Дайте мне… водки…
Над ней, сверху, вился хриплый обидный хохот.
– Водки?! Да! Разбежались! Ишь чего захотела! Тебе галоперидол вкатили! Новейшее средство! Из Чехословакии привозят! Мы не всем больным делаем! А только тебе! Мы-то думали, ты вообще одяжка подзаборная, а ты вон кто! Дочка композитора! Заслуженного! И спилась, матушка, ведь подчистую спилась! Как это тебя папаша-то не уследил! Красивенькая, конечно… по рукам пошла…
Аминазин. Галоперидол. Изящные имена. Итальянские. Как у певцов в заморском театре Ла Скала. Отец слушал на патефоне Ренату Скотто, Джульетту Симионато. А Аминазина и Галоперидола не слушал. Не слышал. И ей не проигрывал. Забыл.
– Где моя девочка?! Девочку отдайте!
Она выгнулась под очередным уколом. Засучила ногами. Боль железным скребком прошлась по нервам, от затылка к пяткам, потом поднялась по бедрам и животу к груди, резко ударила в сердце, процарапала шею, подбородок, веки, лоб и выстрелила в темя.
И сошла тьма.
Губная гармошка холодит губы. А потом обжигает.
Из губной гармошки вырываются звуки. Они слишком веселые и режут уши.
До того веселые, что там, наверху, под потолком, разбиваются на куски и сползают по стенам слезами.
Гармошка немецкая, трофейная. Стены обклеены чудесными обоями: фон золотой, по золоту рассыпаны мелкие розы на стеблях, видны даже шипы, как художник все четко прорисовал. Может, обои тоже фашистские, из злой ведьмы-Германии покраденные?
Отец воевал. Он прошел все войну и дошел до Берлина. Берлин, там медведь спит в берлоге.
Манита крепко держит губную гармошку. Высасывает из нее музыку. Музыки внутри серебряной расчески много. Не вычерпать. Девочка пьет заморскую игрушечную музыку, а потом плюется и вытирает губы подолом праздничной цветастой юбки.
Военные трофеи. Их много в просторной квартире. Квартира-дворец. Тяжело виснет люстра, падает с потолка гостиной: будто чье-то стеклянное, желтое тело с неба на землю летит и все не может долететь. Плафон – голова, рожки – руки и ноги. Тело младенца. Гигантская елочная игрушка. И даже елочные игрушки отец умудрился из Берлина в Горький доставить и не расколотить: вез в ящичке, густо, богато устеленном серой, в опилках, ватой. Манита, ахая, над ящичком склонялась и осторожно вынимала одну игрушку, другую. Изумрудный стеклянный огурец. Картонный гриб с красной шляпкой. Восточный фонарик из сонма стеклянных палочек, розовых и лиловых. «Огонь, – вопила Манита, вытягивая руки с фонариком, – папа, огонь! Обожгусь!» Это не огонь, усмехался отец и подтаскивал дочь к себе, ухватив за худое деревянное плечо, это так стекла выдул стеклодув, это фокус такой, эффект.
Что такое эффект? О, это что-то яркое, ослепительное. Когда глазам больно.
Когда из сердцевины елочного фонаря – тебе прямо в жалкое сердчишко упрямый мощный свет бьет навылет.
Огонь! Так кричали взрослые мужчины там, на войне. Манита смотрела в кинотеатрах военные хроники. В «Паласе» контролерши разрешали вносить в зал мороженое. Она покупала мороженое за десять копеек. Сливочный шарик, снизу круглая вафля, сверху тоже. Можно долго лизать. Во мраке зала сладостью пахнет. Смородиной, вишней, молоком. Взрослые грызут семечки. Плюют шкурки в кулак, а то и на пол. С черно-белого квадрата экрана хлещет бодрая музыка, бьют по ушам зенитки, бьют по зрачкам веера черной земли, восстающие из ее взорванных недр. Земля, мать, круглый живот. У земли в животе люди закопали мину, а потом подорвали.
Кусок минной стали. Лежит в верхнем ящике комода. Вместе с грудой железных осколков. Отец на войне был сапером. Однажды подорвался на мине. Мина взорвалась – сержант Касьянов в ближнюю яму свалился. Яма спасла его. Осколки изранили ему плечи, шею, спину, застряли в толстых костях черепа. В лазарете два месяца валялся. Четыре операции, сильный организм. Отец, долгий, длинный, тощий, из железных прутьев, из медной проволоки сплетенный. Боролся с тьмой и положил ее на лопатки. Вей, снеговей! Из лазарета выписали – и на фронт, в часть. В мешочке холщовом, рядом с мылом и бритвой, лоскуты железа, что едва на сожрало его. На память.
Память. У человека есть память; и она грызет и жрет его, и бывает, до косточки съедает.
Счастье дано человеку – забывать.
Ночь и синяя Луна в клетке окна. Отец встает в спальне; Манита слышит, как противно скрипит кровать. Мачеха лежит тихо, как мышь. Мачеха боится отца. Отец молчалив. Он носит внутри себя, под ребрами, черный страх, что пугает людей. Маните тоже страшно. Мир, а отец все носит, не снимая, гимнастерку. Когда отец кладет руку ей на плечо, она вздрагивает. Отец кривит рот: ну что ты как молодая лань? И я не охотник!
Слышит шаги. Отец выходит из спальни. Кряхтит рассохшаяся дверь кабинета. У отца есть рабочий кабинет. Он там пишет свою музыку. В кабинете стол и рояль. На рояле метроном. Страшная маленькая пирамидка из темно-красного дерева в разводах, стрелах и кругах. Карельская береза? Мореный дуб? Отец курил и гладил метроном, вынимал блестящую стальную планку, тыкал пальцем: запускал. Серебряная планка начинала лениво и грозно, неумолимо раскачиваться туда-сюда. Цок-цок, цок-цок. Она отсчитывала такт. Задавала темп. Ленто, очень медленно. Граве, так тягуче. Адажио, еле-еле. Анданте, вот это уже сдвинулись с места. Аллегретто, господи, ну вперед! Аллегро, наконец-то. Престо! Престиссимо! Беги! Девочка, беги! Не давайся! Не сдавайся! Борись! Берегись! Не надо! Не надо! Не…
Глаза закрыты. Но видят все, что делает отец. Он берет с подоконника цейсовский бинокль. Приставляет к глазам. Глядит в окно. На соседние крыши? На жирных голубей? Голуби синие и серебряные в лунном свете. Отец глядит на Луну. Рассматривает в толстые стекла ее посмертное уродство. Красива только жизнь. Он навидался на войне мертвецов. У всех у них глядели в небо лица, оцарапанные страхом. Исполосованные отчаянием. Разорванные последним криком. Если человека жгли заживо, он так орал, что умирал с раззявленным ртом. Он помнил эти обугленные зубы. Раструб этой вопящей сожженной глотки.