Страница 20 из 31
В жару бредил в бараке. Явился врач. Опустился и обволок, как туман. От него пахло плесенью.
Он засунул Беньке в рот таблетку аспирина, и Бенька вспотел, аж вымок весь.
Одежду на себе высушил. Разлепил глаза.
К вечеру всем было приказано явиться в клуб. Бенька полизал ладони, пригладил кудри: так причесался. Сложил рядышком ладони и поглядел в тайное дедово зеркальце. Понравился сам себе.
В клубе народу полно. Вохровцы курят в коридоре. Скотам – не разрешено. Многие забыли запах табака. Рожи кривят, униженно просят охрану: эй, мужик, дай курнуть! Либо щелбана влепят, либо выдуют дым тебе в лицо. Никого никогда ни о чем не проси. Догонят и еще добавят.
Загнали в зал. Народ двигал стулья неловко, шумно. Ножки стульев царапали по полу, деревянные лапы. Рассаживались неровно. Охрана тишком раздавала подзатыльники. Бенька пробрался ближе к сцене. Сел, руки на коленях, открыл рот. По лбу на брови тек пот: жар еще не весь вышел. На сцене сам собой, будто великанским грибом из пыльных досок вырос, возник мужик-дылда с яркими и страшными голубыми глазами. Зал захлопал в ладоши. Задавил глаза-барвинки черным углем. Человек стряхнул угольную крошку с седых могучих усов и обвел зал суровым взглядом. Зрачки его плясали. Он поправил невидимые очки. Волосы у него за ушами слиплись. Белесые, цвета дохлой рыбы, пряди. Старенький. А бодрится. Раскрыл под усами рот, блеснул серебряный зуб. Откашлялся. Забормотал тихо. Потом возвысил голос.
Бенька слушал и смотрел, открыв рот квадратно, спичечной коробкой.
– Дорогие товарищи! Много чего я увидел на Островах и вчера, и сегодня. Два этих дня никогда не забуду! Отрадно то, что вы все трудитесь на благо нашей родной социалистической Родины! И это… – Пальцем выковырял слезу из угла глаза. – До того это важно! Вы же все здесь изменились! Изменились?
Зал молчал.
– Изменились?!
Голос пролетарского Горького внезапно расправил крылья и толстобрюхой чайкой полетел над черноголовым, смиренным залом.
В тишине слышно, как далеко, в мире ином, на ветру, над морем, охотясь на жирную рыбу, кричат живые злые чайки.
Вохра зароптала: ну, эй… Подайте голос-то… че сидите, мертвяки… в рот воды набрали?!..
Люди молчали. Горький покашлял в кулак.
Чахоточный, что ли?
Бенька, чтобы спасти всех от битья и расстрела, провыл волчонком, заправив кривые ноги под стул:
– Измени-и-ились!
Зал обернулся к Беньке и сначала слабо, потом все отважней захохотал, заколыхался.
Горький погладил усы ладонью и облегченно заговорил.
О чем он говорил – Бенька не понимал.
Люди хлопали, сжав зубы. Улыбались натужно. Украдкой плевали в кулак, будто сплевывали табачную обильную слюну.
Над головой Горького красным огнем горел широкий транспарант. Белилами намалевали по нему, буквы криво плясали, хмельные: ДАЕШЬ СТРАНЕ УДАРНЫЙ ТРУД!
Сзади подойдут, размахнутся кувалдой, ударят по затылку.
И бросят еще теплое бревно на берегу; под клювы радостных белых, черных, пестрых птиц. Под зубы пышнохвостых песцов.
Кажется, конец красным речам! Горький прижимал руки к груди, как певец. Кланялся смешно, мотал головой, как баран. Спустился со сцены в зал. Ближе к народу. Народ встал и хлопал стоя. Подойти боялись. Горький приглашающе развел руки: давай, товарищи, сюда, ко мне!
И его обступили быстро, мгновенно. Охрана ничего поделать не могла. Только зубами скрежетала.
Люди трогали Горького, как священника, за руки, за обшлага, за локти; теснились ближе, горячее; говорили, хрипели, шептали, рапортовали, лепетали. Обрушивали на него всю мощь глубоко запрятанного горя, а он стоял, не падал. Руки на головы детям клал; вон, вон они, дети, набежали. Там, под ладонями Горького, два паренька из пятого барака. Фофа и Темка. Высоко, звонко бьются голоса. Двери в зал открыли, пыль выдувает сквозняк.
– Долго с писателем не говорить! Кому сказано!
Горький голову баранью закинул, прищурился на кричавшего.
– А что? Запрещено?
Вохра мялась, поправляла наганы на поясе в кобурах.
Бенька подсунулся поближе к Горькому, к рою народа, на подсогнутых слабых ногах. Вытирал пот с висков и под кудрями. Слышал, как колокольцем, ярко и отчаянно, звенит Фофа:
– Товарищ Горький! Я все вам расскажу! Все! Только выслушайте! Что тут с нами…
Темка двинул локтем Фофе в бок.
– Цыть, ты…
Горький расширил и скосил отсверкивающие белой соленой пеной, бледно-синие покаянные глаза.
В глазах его море плещет, подумал Бенька.
– Ты… – Склонился к Фофе. – Ты знаешь что, друг… Я в доме товарища Ковалевой. Приходи после отбоя. Я договорюсь, тебя пустят. Посидим вечерок… побалакаем…
Как с равным, завистливо наблюдал Бенька.
– И я тоже хочу! Как мы тут…
Темка наложил Беньке на рот грязную, в занозах, ладонь. Зашипел на ухо:
– Отзынь… Тебя не хватало… Опасно это все… Пришьют Фофку-то… Дурак он… а ты-то не дурак?!.. или дурак…
Стояли, взявшись за руки. Горький гладил Фофу по бритой голове. Отросла мягкая бархатная щетинка. Гладил, как тонкорунную овцу. Глаза наливались синими слезами.
Раздвинул толпу зэков жесткой рукой. Пошел к выходу из зала. Крепко держал Фофу за руку.
Красное полотно с белыми зимними буквами кричало над головами о вечном труде.
Горький проговорил с Фофой всю ночь.
Чекистка Ковалева материлась в душной спальне, щупала пистолет под подушкой.
Рабыня из Череповца, товарищ Пугина, то и дело подкладывала дрова в печь: заморозник гудел над морем, железный, обжигающий северо-восток.
На рассвете Фофа уснул на кровати писателя. Горький укрыл его стеганым одеялом. Сел у окна на табурете и плакал. Море вытекало из его глаз и плескало на скуластые сосновые щеки.
Когда белое солнце всплыло над валунами, Бенька с артельщиками вышагивал по берегу к лодкам. Громадную сеть на плечах волокли. На труп Фофин наткнулись. Фофа лежал весь избитый. Раскинул руки – небо обнимал. Смерть свою любил. Смерть на Островах была всяко-разно лучше, чем жизнь.
– Помянем раба божия Феофана, – бригадир Лемке перекрестился.
Рыбаки стояли и глядели на мертвого мальчика.
Как мученик умер… Царствие небесное…
Надо монахов попросить, они в землянке панихиду отслужат…
Не успеешь на всех-то отслуживать… нас-то тут всех ой-ей сколько… как звезд в небесах…
Бенька сел на корточки. Трогал распухшие, в рубцах и порезах, Фофины ручонки, щеки, плечи. Из-под песка, из-под туч доносились вздохи: печень размолотили… вышибли мозги… поищи рану, а может, пристрелили, сжалились?..
Бенька засмеялся, обнял колени и перекатился на спину. Так, челноком, вопил и хохотал и катался по берегу, и песок налипал на фуфайку. Вместо Люли теперь Лемке кормил его после ловли печеной рыбой. А Люля утопилась. Зашла по плечи в море и окунулась с головой. И вдохнула холодную воду, насытив себя до костей, до сердца последним крещеньем.
Кто сумасшедший? А, это он сумасшедший?
Кто тут воистину юродивый? А, это я воистину и непреложно юродивый. И меня же, меня одного называют Беньямин Блаженный.
Закрыл глаза. Мир померк. Мир вокруг – это всего лишь изощренная ложь; люди нагромоздили ложь на лжи, как красные кирпичи, и верят, что все настоящее. А подлинный мир – в небесах. Там огромные библиотеки, полные небесных книг с золотыми, шевелящимися, ласкающими плоть и дух страницами, и на страницах вспыхивают и гаснут золотые буквы, горят знаки, мерцают рисунки Того, Что Есть Всегда. Все, что временно – ужасно! Это плесень. Ее счищают ножом. Вытирают обмакнутой в содовый раствор тряпкой. Отскабливают мелким песком. Золотым песком! А не поддается – выжигают пламенем.
Огнем сердца, в ночи горящего.
Эти кровати? Никелированные шарики? Эти решетки на окнах? Он, лишь он один, Беньямин, глаголет людям о Боге. И Бог – не иконка. Не картинка на штукатурке храма. Не затверженные тексты унылых молитв. Бог – бесконечное сияние над ледяным морем. Когда ты увидишь это сияние – оно обвернет тебя в пелены, восхитит, и полетишь. И не вернешься.