Страница 9 из 47
Итак, жил в Париже — а дело было в январе 1945 года — некий Этьен Дювиле, лет тридцати семи — тридцати восьми от роду. И он безумно любил вино. Но к несчастью, вина у него никогда не водилось. Оно стоило двести франков бутылка, а богачом Дювиле не был. Служил он по казенной части и был бы рад-радехонек брать взятки, если бы было за что, да только место ему досталось недоходное. А надо вам сказать, что у него были жена, двое детей и семидесятидвухлетний тесть, желчный и капризный старик, который каждый месяц с видом благодетеля отдавал в семейный котел свои жалкие полторы тысячи франков пенсии, зато есть мог один за целую ораву тестей, да только кто б ему дал. Свинина в ту пору стоила триста франков килограмм, яйца — двадцать один франк штука, а вино, повторяю, двести франков бутылка. Вдобавок холод стоял собачий, в доме минус четыре, и ни угля, ни дров. Единственным спасением был электрический утюг: когда все собирались дома, его включали в сеть и он переходил из рук в руки. И когда он оказывался у тестя, тот не желал больше с ним расставаться. Приходилось отнимать силой, впрочем, как и хлеб, лапшу, овощи и мясо, когда оно изредка появлялось на столе. Между стариком и Дювиле то и дело вспыхивали ссоры — оба кипели, шумели, язвили и поносили друг друга. Тесть уверял, что за полторы тысячи в месяц он вправе рассчитывать на лучшую пищу и максимум удобств. Зять в ответ предлагал ему, если он чем-то недоволен, вообще убираться на все четыре стороны, а жена, выйдя из терпения, называла Дювиле неблагодарной скотиной. Вообще-то и в прежние времена, когда жилось полегче, зять и тесть с трудом выносили друг друга, однако тогда для их взаимной неприязни находилась пища куда более изысканная и благородная, которая была в то время неистощима, — я говорю о политике. Один принадлежал к радикал-социалистам, другой — к социал-радикалам, и пропасть, лежавшая между ними в силу столь противоположных убеждений, была вечным поводом для стычек, оттеснявшим на второй план все остальные. Но с тех пор, как перевелось вино, не стало и споров на эту благодатную тему. Дело в том, что до войны выпивка и политика шли рука об руку и вместе расцветали пышным цветом. Выпивка подпитывала политику, а политика, в свою очередь, выпивку, и их симбиоз был громогласным и плодоносным. Но теперь, без винных паров, политика стыдливо пряталась на страницах газет. Теперь все жалобы, пламенные воззвания, крепкие словечки и проклятия кружили вокруг самых низменных тем — еды и топлива. Как и многих других, семью Дювиле, словно наваждение, преследовали мысли о съестном. Мечты и сновидения детей, их матери и деда были полны колбас и паштетов, жареных кур, шоколада и пирожных. Дювиле — тот мечтал о вине. Он грезил о нем, желал его с почти чувственной страстью, порой доходя до неистовства; в такие минуты ему казалось, будто душа его комком застревает в пересохшем горле. Замкнутый по натуре, он никому не говорил о сжигавшей его жажде, но стоило ему остаться в одиночестве, как его обступали дивные видения: бутылки, бочонки, кувшины и графины красного вина; пребывая во власти грез, он озирал все это красное изобилие как бы со стороны и чувствовал, что с его губ вот-вот сорвется отчаянный стон обреченного, который из последних сил пытается удержать ускользающую жизнь.
Однажды — это было в субботу вечером, — когда мысли о вине терзали его особенно жестоко, он лег рядом с женой, уснул беспокойным сном, и вот что ему приснилось. Как будто он вышел из дому часов в девять утра и в зимних потемках направился к станции метро. Она была пуста. У турникета стояла женщина в форме, и Дювиле узнал в ней свою жену. Прокомпостировав его билет, она равнодушно сказала: «Наши дети умерли». Он едва не закричал от боли, но взял себя в руки и подумал: «В конце концов, я ведь могу узнать об этом не сейчас, а позже. Пойду-ка все-таки на праздник». Он стал спускаться по каменной винтовой лестнице, которая вела в недра метро, и позабыл о детях. Когда он добрался до третьей площадки, перед ним замаячило темное пятно, и он углубился в похожий на пещеру туннель с шершавыми стенками и сводами под нешлифованный гранит. Наконец Дювиле очутился перед низкой дверцей, которую открыл ему знакомый официант из соседнего кафе. Переступив порог, Дювиле оказался в неравномерно освещенной комнате. Мрак полосами застилал стены, но сквозь одну, частично разрушенную, просачивался сероватый дневной свет, от которого у нашего героя защемило сердце. Посреди комнаты стоял накрытый стол, ломившийся от бутербродов и пирожных. А из двух фонтанов, стекая в расположенные уступами мраморные раковины, били две струи вина — белая и красная. Дювиле удивился, однако головы не потерял. Он не спеша выпил для затравки глоток белого, которое почему-то не имело никакого вкуса, и принялся за бутерброды, предвкушая, что они — особенно тот, что с сыром, — дадут ему законное основание перейти к красному. Аппетитные на вид бутерброды тоже оказались совершенно безвкусными и напоминали вату; Дювиле ощутил смутное разочарование, и ему подумалось, что его опять морочит сон. Чтобы не проснуться, он кинулся к красному фонтану и, склонившись над раковиной, принялся пить как зверь на водопое. Он жадно всасывал вино, но, как ни старался, в рот попадало совсем мало, так мало, что, по правде сказать, вкуса он вовсе не разобрал. В досаде и тревоге он поднял голову и огляделся. По другую сторону стола восседали в огромных креслах невесть откуда взявшиеся три человека — заплывшие жиром, пузатые, с широкими начальственными лицами — и смотрели на него с недобрыми ухмылками. Дювиле хотел убежать, но вдруг обнаружил, что на нем нет ботинок. Он подобострастно заулыбался, не ощущая при этом ни тени стыда. Один из мужчин поднялся и заговорил с ним, не открывая рта: каждая его мысль запечатлевалась в мозгу Дювиле, не искаженная словами. «Мы богаты и счастливы, — безмолвно вещал толстяк. — Мы живем здесь, в недрах, укрытые от страданий и опасностей мира. А чтобы чувствовать себя еще счастливее, мы любим думать о чужих мучениях. Мы часто играем, как будто мы бедные, несчастные, голодные и холодные, — это так приятно. Но вживе все куда интереснее. Поэтому я велел пригласить вас…» Тут речь или, вернее, мысль счастливого человека стала путаной и непонятной. И вдруг его по-прежнему безмолвный голос стал громовым и непреклонным: «Обманщик! На вас золотое обручальное кольцо и золотые часы, подарок к первому причастию! А ну давайте их сюда!» Все три счастливца, нахлобучив офицерские фуражки, вскочили с мест, и Дювиле, почему-то вдруг снова в ботинках, бросился опрометью в глубину зала. Но бежать было некуда. Загнанный в угол, он сунул руку в карман пальто, вытащил оттуда свою жену и попытался спрятаться за ее спиной. Однако между ним и преследователями стал сгущаться странный клетчатый туман. Дювиле пошел вдоль этой завесы и шел до тех пор, пока клеточки не приобрели форму зарешеченного окошка, через которое он увидел жену, продававшую билеты на метро, талоны на хлеб и мочалки из железной проволоки. Но он не остановился и свернул в коридор, ведущий вниз, с тревогой думая о том, что жена уже ждет его на платформе. Коридор был длинный, в несколько километров, но Дювиле даже не пришлось шевелить ногами, чтобы добраться до конца: он лишь отсчитывал в уме расстояние. На платформе в его душу снова закралось подозрение, что он видит сон, потому что пространство под сводом как бы делилось на темные и светлые участки, края которых не совмещались друг с другом. В одной из таких нестыковок, в полутьме, Дювиле обнаружил жену Она была какой-то бледной и расплывчатой, а при виде ее нелепой шляпки с пером ему стало ужасно неловко. Он быстро огляделся: нет ли среди пассажиров его начальника канцелярии? «Ты понесешь папу, — сказала ему жена. — Он там, в корзине». Действительно, в нескольких шагах позади нее Дювиле разглядел тестя — тот торчал в одном из четырех гнезд корзины для бутылок. Старик стоял навытяжку, ноги вместе, руки по швам, а на голове его красовался ярко-красный колпак, как у африканского стрелка. Дювиле без особого усилия поднял корзину вместе с содержимым и отнес ее к краю платформы. Жена подошла к нему, и все трое стали поджидать поезд. Для Дювиле этот поезд вдруг стал единственной, последней надеждой, и сердце его наполнилось тревожной радостью. Наконец он услышал доносившееся из туннеля глухое урчание: приближался состав; но из тьмы выехал поезд-малютка, крошечная детская игрушка, из тех, что умещаются в картонной коробке. Жестокое разочарование, столь же безмерное, как минуту назад надежда, пронзило сердце Дювиле. Боль была такой отчаянной, что ему показалось, будто пришел его смертный час, и он со стоном проснулся.