Страница 13 из 167
— Ну, как дела? — я открыла глаза. Кругом светло и солнечно. И нет пугающей ночи.
— Хорошо, — тихо отвечаю улыбающемуся врачу.
— Вот и ладно. Полежишь денек — и домой к маме. Маленькая, а тоже нервишки, — говорит врач, обращаясь скорее не ко мне, а к нянечке.
— Ну что, сдрейфила? — в коридоре ко мне подсаживается белая рыхлая, с наглыми глазами, девица. — Куда едешь?
— К знакомой в деревню, — отвечаю я и рассказываю про «луковую» тетю.
— Да брось ты эту чужую бабу! Поехали ко мне! Я тут под городом живу. Вещи-то у тебя есть?
— Есть мешок. Там мыло.
— Мыло — это хорошо. Золой надоело мыться. Мыло давай, чтоб тебе не тащить. Встретимся у входа в городской сад. Он у нас один.
На следующий день, напрасно прождав новую знакомую, уныло бреду от города в сторону деревни, где живет «луковая» тетя. В мешке у меня один клоун-раскидайчик. Двух девица выпросила, одного доктору подарила. Доктор смеялся, прыгал вместе с раскидайчиком на одной ноге, как мальчишка. Другой ноги у врача не было. Вместо нее — деревянная, выточенная из бревнышка. Доктор был на фронте.
Двадцать километров — путь небольшой, но хочется есть, и потому, наверно, по проселочной дороге не иду, а тащусь, плетусь нога за ногу.
«Так и надо! — сердито думаю я. — Вот сяду за стогом сена и буду сидеть до утра. Пусть волки съедят, раз такая растяпа, или с голоду помру». Обхожу стог, сажусь на землю и вижу перед собой большую желтую брюквину. Ее называют почему-то бухмой. Какая это была бухмина! Слаще ни до того, ни после этого не едала.
— Приехала? — заулыбалась «луковая» тетя, увидев меня. — Заходи! Отдавай мешок! Небось обголодалась? Сейчас драчену вытащу.
Тетя, все ее называют Марией, достала из печи драчену. Драчена румяная, аппетитно пахнет, нет сил видеть.
— Тетя Мария, а что такое драчена?
— Вот поешь, узнаешь, — смеется тетя Мария.
Я ем драчену.
— Это же картошка?
— Разве невкусно? — широко улыбается тетя Мария. — Спасибо коровушке да курочке, сдобрили.
От горячей драчены, от приветливой тети Марии мне делается очень хорошо. Я закрываю глаза и вижу огромное солнце. Солнце поднимается из-за леса медленно, осторожно ползет к вершине лохматой березы. Как блестят серебряные капельки росы на ее круглых листочках! Я прикладываю листики к щеке. Они липучие и прохладные, пахнут березовыми вениками. Надо мной склоняется мама и гладит ладонью по щеке. Я открываю глаза. Только гладит меня не мама, а утренние теплые солнечные лучи. Передо мной на жердочке сидит пестрый петух, косит на меня радужным глазом. Петух вдруг затрепыхался, захлопал крыльями и голосисто, со знанием дела, пропел утреннюю побудку.
— Проснулась? Ишь, с дороги как умаялась, за столом уснула, — улыбается тетя Мария, гремя в сенях косой. — Выспалась? Сейчас поедим и отправимся убирать сено.
— Эй, Мария! — кричит с улицы толстая рыжая бабка. — Председатель сказал, танк-то наш уже воюет!
— Какой танк, тетя Мария? — спрашиваю я, запивая картошку молоком.
— Тот, что мы всем бабьим колхозом купили. Ты думала, за лук мешок денег себе взяла? Нет, девонька! Мужикам нашим воевать помогаем. Пусть гусеницами давят этих гадов! Только вот с сеном управимся.
В поле женщины широко размахивали косами. Временами они останавливались, доставали из кармана какой-то плоский камень и начинали дзинькать по кривой сверкающей на солнце косе. Я вспомнила, как мы с братом заготавливали сено для козы. Но тетя Мария косы мне не дала, а велела деревянными граблями ворошить сено. Поворошишь, поворошишь, в траве поваляешься. А запах какой! Так бы и пил воздух. К вечеру еле пришла домой. Ломило ноги, руки и даже спину. Тут еще зуб привязался. Болит и болит.
— Вот что, — говорит тетя Мария, — ложись сегодня на лавку; тулуп возьми. Ноги согреешь, пройдет.
Подстелила я одну полу тулупа под себя, другой полой прикрылась. Только засыпать стала, как кто-то кольнул в ногу. А вот опять, уже в бок, в спину. Всю ночь вертелась в тулупе. Зуб так разболелся, что нет терпения. Встала, по избе хожу, зуб нянчу.
— Ты чего не спишь? — спрашивает тетя Мария.
— Колется что-то и зуб болит.
— Так это ж блохи?! Тулуп, поди, не выколотила?
Глянули в тулуп, а там блох видимо-невидимо. Черные, блестящие, так и прыгают, будто через веревочку скачут.
Прошло несколько дней, зуб не унимается, болит, врача в деревне нет. Насыпала мне тетя Мария в заплечный мешок жита, килограммов десять.
— Снесешь? — спрашивает.
— Конечно, снесу! — радуюсь я.
Председатель колхоза в город собирался ехать. Тетя Мария меня с ним и отправила. Быстро домчала нас в тележке лошадка, даже жалко, что деревня так близко от города. Высадили меня на Бежецком тракте.
А клоуна-раскидайчика я еще раньше тете Марии подарила.
На дороге скопилась пропасть народа. И все мешочники. Села я на лавку у дома. Дом чудной: окон нет, одна дверь. Видно, раньше здесь был амбар. Сижу. День прождала, машин нет. Те, что нагружены, пассажиров не берут. Пришла ночь. Мне уж не так страшно, как тогда. Люди кругом, на мешках сидят, дремлют. Я тоже за мешок свой держусь. Смотрю, в чудном доме открывается дверь. Дверь широкая, как ворота. Зовет меня молодая женщина:
— Заходи! Ну чего чураешься? — А мне боязно, за мешок с житом еще крепче держусь. — Да ты не бойся! Нужен мне твой мешок! Иди, ложись.
Осмелела я. Захожу. Затворила женщина дверь. Стало очень темно. Женщина чиркнула спичкой, зажгла керосиновую лампу.
— Есть хочешь?
— Хочу. И пить хочу.
— Я так и думала. Несколько раз прошла, все сидишь. Куда собралась?
— В Калинин.
— А кто там есть?
— Мама, брат.
— Отец на фронте?
— Мы не знаем, где он. Мы из Ленинграда. Говорят, на Дальнем Востоке. Он в тридцать седьмом арестован.
— Понятно, — тихо вымолвила тетя Наталья. — А мы — беженцы из Украины, — кивнула головой в сторону угла. Там на кровати лежали старая женщина и маленький ребенок.
— Вот только и осталось от большой семьи, — женщина тяжело вздохнула.
— У нас никого на фронте, — продолжала я. — Всем письма пишут, а нам нет.
— Спокойнее. Но пишут не только письма, — добавила женщина. — У нас пятеро на фронте. Все время душа болит. — Немного помолчав, спросила:
— Как это твоя мамка решилась одну отпустить?
— Голодно. Тетя Мария звала. Брат и мама не могут. Мама сказа: «Все лишний рот долой». А потом я — большая. Мне скоро четырнадцать лет!
— То-то и оно, что большая. Время еще такое, нельзя расставаться. А потом... Да ладно. Вот суп. На тарелке — хлебушек.
Я никогда никому не рассказывала о своем отце. Может показаться, что я совсем не думаю о нем. Это — неправда. Все, что светлое от детства, — все от него. Что случилось в Ленинграде до войны, я долго не понимала. Два чувства всегда были рядом: любовь к отцу и страх перед кем-то. Этот страх появился сразу, как только остановился поезд, на котором мы уехали из Ленинграда. Страх, что у нас нет дома, что нас выгоняют из детской комнаты при вокзале. Страх, который повторялся из месяца в месяц более трех лет, когда, взяв узелок с вещами и едой, уходила мама отмечаться в комендатуру НКВД. Иногда она брала нас с собой. Мама смотрела на меня и брата глазами, полными слез и тревоги, словно в последний раз. Она, оказывается, выслана из Ленинграда как жена врага народа. Это было страшно произносить вслух. Значит, и мы — дети врага народа? Мы знали, что произошла ошибка. Ошибку нашли бы, но началась война. Мы ждали и боялись. Потому я никогда никому не рассказывала своем отце.
Рано утром тетя Наталья, растолкав желающих уехать, посадила меня на грузовую машину. Кузов машины был засыпан картошкой. На картошке сидели мешочники. Я, вцепившись одной рукой в кузов, другой в мешок с житом, сидела у самой кабины. Замелькали деревни, поля, машина неслась в сторону дома. На душе было хорошо и весело. Проехали почти половину пути, когда на дороге показалась одинокая фигурка. Тощая старушка поднимала руку.