Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 105

Было три часа дня, когда, предварительно позвонив в квартиру, где жила мать, дверь открыл собственным ключом. Так делал всегда — не хотел пугать ее своими неожиданными появлениями. Матери дома не было. Ключ от комнаты оставлялся на полке за обувной щеткой.

Полумрак, прохлада, тишина и этот узнаваемый среди всех запахов — запах родного жилища… Что делать человеку «в бегах», как не обходить места, служившие когда-то ему домом!

Сбросил куртку на стул и рухнул на диван, который знал в больших подробностях, чем многих окружающих меня людей. В этой комнате во всех углах и вещах жили воспоминания. Стенные часы продолжали идти все той же неторопливой походкой, маятник по-прежнему словно выглядывал и снова прятался в тень — эта навязчивая фантазия помогала в детстве уснуть, а иногда собирала все беспокойства души, как бабушка собирала их в вечерних молитвах.

Ее незаметная жизнь состояла из утреннего обхода комнаты с тряпкой и метелкой, из стояний в магазинных очередях, в которых, как написал один автор журнала, «воспитывается стоицизм граждан страны», и кухонных трудов. Бабашка — так звал я ее в детстве — имела еще и наивное и скрытое предназначение. Ее выцветшие голубые глазки, сострадательный слух и простой ум к концу дня нагружали ее душу всеми воспринятыми несообразностями окружающей жизни. Заботы дня не были законченными, пока Татьяна Кузьминична не встанет перед иконой и не попросит у Господа для всех милости и прощения.

В ее молитве назывались неизвестные Коли и Степан Васильевичи, поминалась известная по квартире Галя — если соседка загуляет, бабашка тихо кормит оставленного без еды ее сына у себя за ширмой. Поминались души из времен ее поселковой молодости: Марфа, Ерофей, Лукерья. Среди этих и других имен появлялся некто убиенный по фамилии — Пороховщиков. В моей памяти эта фамилия, по-видимому, будет держаться до конца жизни, вместе с сожалением: что же я бабашку про этого Пороховщикова не расспросил.

Она подсказывала Богу, кого пусть строго не судит — этого, потому что рос без отца-матери, другого, потому что жена ему дурная попалась… Появлялись в ее прошениях и анонимы, ибо кто в очередях, жалуясь на злую судьбу, называет свое имя! Как не попросить Господа избавить от увечий неведомого человека, сбитого на твоих глазах машиной! Бог всех, в молитве упомянутых, не забудет, а без молитвы, разъясняла мне бабашка, может не уследить и не помилосердствовать. Вот Ему и помогает… Можно было уснуть и проснуться — а за ширмой все тот же шелест ее губ, движется тень руки, беспокоится огонек лампадки…

Бабушка Таня так и осталась чужой в городском коммунальном мире. Она знала об этом, но терпеливо продолжала жить в других жизнях. Она улыбалась, когда мать ее укоряла: «Ну что ты за всеми подбираешь! Каждый должен отвечать за себя». Кто-то насорил, кто-то залил плиту выкипевшим борщом, кто-то обязан выносить помойное ведро, но манкирует, — бабашка подберет, вымоет, вынесет — и так, чтобы за этими делами ее не заметили. Заметят, начнут ей выговаривать, искать виновного — тогда скандал неизбежен, тогда ее «подбирание» иначе как глупостью не назовешь и — потаканием…

«Нет! Нет! — Я отмахнулся и пожаловался себе: Должен же я наконец сегодня хотя бы на полчаса отключиться!» Но вместо этого снимаю с полки книжного шкафа семейный фотоальбом и возвращаюсь на диван. Меня пронзила мысль, которая, казалось, только и ждала, когда выбьюсь из сил, потеряю бдительность, и вот так — контрабандой — застанет меня врасплох, — мысль о наследстве.

А что, собственно, представляет собой моя жизнь?.. Вместо того чтобы… (далее припоминались перспективы какой-то другой, более значительной жизни, в детстве я — подобие капитана Гаттераса, в сравнительно сознательные годы я — знаменитый историк, археолог) не стал ли я, в сущности, «бабашкой» — как она, жить в чужих жизнях, подбирая, обнадеживая, защищая, — и так, чтобы никто этого не замечал! И власть прежде всего. Такой вот вид антигосударственной деятельности! Бабашкизм! «Гражданин судья и народные заседатели! Гражданин государственный обвинитель! Вы наломали дров, позвольте хотя бы сложить поленицу… Позвольте подтереть за вами. Позвольте спустить после вас в сортире…»

Разглядывая фото Татьяны Кузьминичны, выкурил сигарету. Бабашка худенькая, вся парадность момента — в белом вязаном пристежном воротничке и, может быть, в более старательной причесанности. Неловко ей перед фотографом, неловко за внимание, которое привлекла к себе. Что там, в остановленном навсегда двадцать лет назад взгляде? В единственном, по существу, оставшемся свидетельстве о ее прошедшей жизни… Может быть, когда-нибудь и я научусь улыбаться, как она…

Разбудил какой-то звук. Над собой увидел лицо, которое стал внимательно разглядывать: широко расставленные глаза, сжатые губы, неправильно опущенный кончик носа. Это моя мать, но я никогда не видел ее такой — будто не успел опуститься занавес, на котором всегда было написано «Я — твоя мама», — и я увидел чужое лицо.





Опустил ноги на пол.

— Был рядом и решил зайти. Хочу взять кое-какие книги.

— И всё?! — громко и угрожающе спрашивает мать. — А я подумала, что у тебя есть более серьезный повод зайти ко мне.

Я должен был бы деликатно спросить: «Тебя что-то беспокоит?» Она сказала бы: «И беспокоит слишком серьезно». — «И что же, поясни?..» И так далее: вопрос — ответ, вопрос — ответ. Так с матерью мы прежде обсуждали мои проблемы. Но к сегодняшнему дню мое положение изменилось. И я не хочу вести себя так: свободы осталось слишком мало. Когда-нибудь в другой раз попытаюсь выяснить причины перемен. Я бы мог сказать, что мне не нравится ее новое, тяжелое лицо — когда-то оно было другим, мне не нравится то, что знаю со слов КГБ о ее карьере. В пышной блузке и тесном, стального цвета жакете Лидия Гордеевна выглядит человеком в форме какого-то рода войск. Но достаточно уже этих жестоких мыслей, которых мог бы и не допустить.

— Мэм, я не хочу с тобой ссориться. Мэм, не надо меня воспитывать, — и направляюсь к двери.

Лидия Гордеевна, опираясь на стол, говорит громко и отчетливо. А я ухожу — надеваю куртку, снимаю с вешалки шапку, вешаю ключ от квартиры матери на торчащий из стены гвоздь и думаю: «Я ухожу навсегда». В решениях, принятых раз и навсегда, есть обещание покоя. Правильно прожитая жизнь, вероятно, та, после которой остается покой и больше ничего. Выхожу в коридор, оставляя за собой словесное облако непримиримой родительской речи.

Теперь она знает, где я работаю. Кто-то дал ей мой рабочий телефон; позвонила и, скорее всего, наткнулась на пьяного Копцова. Пришла в негодование. В том обвинительном вердикте, который она успела огласить, пока я надевал пальто, значился и низкий обман (не давал своего рабочего телефона, объясняя закрытостью учреждения), и как я мог так пасть — забросил науку и сдружился с пьяницами и наркоманами.

А сегодня с заспанным лицом, одетого для работы, могла меня заподозрить заявившимся прямо с большой пьянки. Почему бы ей сейчас не проверить, все ли ее деньги на месте! Однако нелегко вдруг узнать, что моя мать неотличима от тысяч и миллионов других женщин, а я, ее единственный сын, потерялся для нее среди миллионов других стандартных пьяниц.

Когда думаю об отце, мысли негде развернуться. Запомнился один вечер. Вероятно, отец только что вернулся из экспедиции: бритым, тощим, поворотливым. Стол вдруг оказался на середине комнаты. Вокруг уселась компания мужчин, похожая на стаю шумных и решительных птиц. Я сидел в стороне и с замиранием сердца ждал: сейчас что-то обязательно произойдет.

Я уже был готов к неожиданностям, когда в другой приезд он вдруг объявил: «Вите уже одиннадцать лет, а он еще ни разу не был в настоящем лесу!» Мать не противилась, и уже через полчаса мы вдвоем ехали на вокзал. Отец, в телогрейке, в мятой шляпе, в русских сапогах, походил на какого-нибудь весовщика железнодорожной станции. На деле же был уже тогда доктором геологических наук, за ним числились открытия нескольких месторождений.