Страница 7 из 54
Ник слаб и неуклюж. Лицо побледнело от ветра. На углу улицы Вадим трясет его руку. Николай что-то говорит, но сам понимает: его не слышно. Перчаткой показывает на свое горло. Ведерникову показалось: на глазах Ника слезы. Он приблизился к нему, чтобы убедиться в этом. Да, конечно. Ведь они прощаются. Прощаются навсегда. Вадим вдруг вспомнил, как его друг выкрикнул однажды в споре: «Перестань мучить истину!..»
МИЛАЯ БАБУШКА
Пора было уходить. Зойка надела свое пальтишко, оно доходило ей только до колен, повязала вокруг головы платок.
Не платок это был, а часть Танькиного одеяла. И сейчас он пахнул ее проделками. А крикливой Таньки уже нет. Унес ее дворник Егор за триста граммов хлеба. Куда отнес? Должно быть, на кладбище.
Раньше он разносил по квартирам дрова — теперь уносит покойников.
Таньку, уложенную в крышку швейной зингеровской машины, унес под мышкой.
Надевала Зойка пальто, платок закручивала, а глаза все в комнату смотрели, на печку, на диван. Чисто у бабушки и стекла целые. Как прежде всё. И бабушка, комнату загораживающая и свет, прежняя, довоенная совсем. Только губы у нее тонкие стали и глаза как бы в себя ушли.
Запрыгали у Зойки губы, всхлип прошел внутрь и остался там.
— А карточка где? — испугалась вдруг. — Бабушка, где карточка? — и снова расстегнулась.
Знает Зойка, где карточка, а ищет. Даже Танькино одеяло развязала.
— Вот!..
И бабушка посмотрела на хлебную карточку. Зойка клала ее в разные карманы и снова вытаскивала. А бабушка все стояла и смотрела своими новыми глазами.
— Я… пойду, — сказала Зойка.
— Иди, иди, — сказала бабушка.
— Бабушка, а мама очень плохая. Опухлая. У нее понос был. И я не доживу до весны… Солнышко бы дождаться. Я бы к тебе часто ходила… Только далеко теперь… Не дойду, боюсь.
Зойка все заглядывает бабушке в глаза и в комнату смотрит.
— А папка письмо прислал. Зайца мне нарисовал. Думает, что я еще маленькая. Бабушка, он тебе пишет?.. Тогда уж пойду…
— Иди уж…
Вышли они на темную лестницу. Страшно здесь Зойке стало: не узнает лестницу, по которой прежде много бегала. Обрадовалась — навстречу поднимался мальчик. Не узнать, но знакомый, наверно, — Вовка Родионов или Колька тети-Машин. Хотелось Зойке нос задрать, пройти хорошо, сказать при мальчишке бабушке про отца — снайпер он или про себя что-нибудь завидное.
Но не выговорилось ничего. Мальчик прошел мимо в сумраке лестницы как тень. Он тер боком известку лестницы и дышал шумно как-то.
На улице округлились у Зойки глаза. Отогрелость пропала. От мороза слезы потекли… Ставит ноги на снег и видит свои ступни далеко-далеко, как в самолете летит. А там внизу горы белые, тряпки паленые из под снега торчат.
Боится Зойка земли, мороза боится, боится ступней своих — маленьких, слабых, неустойчивых. Забора разобранного пугается. Забор на дрова разобрали, одни столбы кирпичные остались. Написано мелом «Саша + …», а кто в плюсе, на досках унесли.
Дом на углу страшный все ближе. Черный он, обгорелый. Кровать на четвертом этаже болтается… А бабушка чуть позади идет — провожает.
Оглянулась на бабушку, а та мимо смотрит. Глаза далекие, рот плохо закрывает.
А дом страшный все ближе. А за домом улицы, улицы, улицы… Пустые дома, баррикады, сугробы…
Остановилась бабушка — дальше идти Зойке одной.
— Бабушка, — кричит Зойка, — милая бабушка!.. Бабушка…
Текут слезы по Зойкиным щекам. Ищет глазами, не зная что…
И чего она, Зойка, такая длинная! И так далека земля от нее. И карточка у нее «иждивенческая».
Плывут боком над нею заиндевевшие, с фанерными глазами дома. Не узнает теперь бабушку довоенную. Остались только под носом темные усики.
Коленки больно режет лед. Кричит Зойка, разрываясь:
— Милая бабушка, бабушка…
Сама она упала. Знает, что сама. Очень ей нужно посмотреть на бабушку с коленей, с земли… Не хочет Зойка жить. Нет у нее больше бабушки. Только улицы, улицы, улицы…
ЧЕЛОВЕК УХОДИТ
Отчим умер двадцать пятого февраля, в день рождения Генки.
В темноте над раскладушкой зашевелилось одеяло. Казалось, заползали под ним огромные вши. «Вар-вар-р-р-а, — заклокотало в горле отчима, — Вар-вар-р-р-р», — будто терлись тесные, хриплые камни.
Вчера мать спросила у соседки: «Воши у Николая какие-то белые пошли…» Ответ Генка слышал: «Это перед смертью».
Вначале стало тяжелым зимнее пальто, в котором отчиму однажды не хватило сил дойти до завода. Вызванная медсестра попросила поднять подол ночной рубашки. Генка в блеклом свете дня увидел зябкую тощую спину мужчины в веснушках. Тогда же отчим сказал: «Вот здесь», показав язву на горле. «Алиментарная дистрофия 2-й степени», — написала медсестра в справке на освобождение от работы.
Не вши, которые почудились Генке, не хриплое клокотание в горле отчима ужаснули его, — он лежал на кровати рядом с матерью, их соединяло общее тепло, — на крик мужа она не отозвалась ни одним движением.
И, не видя лица отчима, не видя ничего, кроме серого пикейного одеяла, покрывающего всю груду ватных пальто и одеял над одиноким там, на раскладушке, человеком, через жуткую неподвижность матери, он понял: отчим умирает, а мать уже простилась с ним.
Груда продолжала вздыматься, горло хрипеть, а мать — ждать…
Генка не заплакал, не зарыдал, в нем тоже все вдруг заклокотало. В маленьком человеческом вулкане были страх, любовь и свирепость волчонка.
Страх был всюду: в бесконечной ночи, уходящей за все горизонты, страх ходил ветром по опустошенным улицам, остановился в домах лесной тишиной.
Голова Генки каталась по подушке. Тело извивалось. Он больно ударялся коленями в спину матери, ослепительные пятна плыли в его высохших ожесточенных глазах. Он бился с невидимым врагом, который обступил его со всех сторон, — с обреченностью. И только любовь еще знала слова.
— Я люблю тебя, дядя Коля… Я же люблю тебя… люблю!..
Это было неправдой или было неправдой еще вчера. Он не любил этого человека на раскладушке.
Он не любил его слабых рук, щетину на щеке, не пробритой из-за экземы. И как он обнимал мать. Он отказался носить брюки, который дядя Коля купил ему. Он не любил его еще за то, что отец Генки был уже убит, а этот человек — жив, каждую воздушную тревогу предусмотрительно спускается по лестнице вниз и там терпеливо дожидается окончания налета.
Генка продолжал презирать отчима и тогда, когда он ослабел и перестал ходить на завод. И потом, когда тот начал мочиться в постель, уже не понимая, когда требуется горшок. И голос его виноватый: «Прости, Варвара, кажется я…» В накинутом на голову одеяле отчим часами стоял на коленях над горшком, старательный и интеллигентный.
Сейчас Генка любил его открыто и мужественно. Стоял босыми ногами на ледяном паркете, прикрывал локтем глаза и оплакивал мужчину, который мог осветить смыслом со всех сторон обступившую тьму. Он оплакивал мать, которая уже не могла любить…
Отчим утих. Мать проговорила:
— Нет теперь у нас дяди Коли…
Проскрипела дверь, Прасковья Евгеньевна встала на пороге.
Генка замер. Весь сопротивляясь чему-то, сжался. Но мать дяди Коли не нарушила того, что можно было нарушить. Дошла до сына. Что-то поправила, что-то проговорила ему треснувшим шепотом на ухо.
Генка понял, что и Прасковья Евгеньевна тоже приняла укор.
— Никогда, — сказала у дверей, — не будет у вас, Варвара, такого…
Мать плакала. Генку трясло от холода и слабости.
Дверь снова проскрипела. Шлепанцы прошаркали — и оставили тишину.
ГОСТЬ ОТТУДА
Себя видит в зеркале шкафа: вдавленная в подушку голова. Глаза опухли.
Генка похож на старого Бетховена.
Запустил пальцы в композиторские космы и вынул пук белобрысых волос — цинга.
Репродуктор молчит. У холодной печки обломки кресла. На раскладушке отчим. Кажется, он продолжает жить, только иначе — беззвучно и незаметно.