Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 54



БЕЛЫЙ ГОРОД

ВСТУПЛЕНИЕ

Была ужасная пора…

Вы помните великий город в июле и августе, в июле и августе сорок первого года?.. Еще никто не предсказывал трагедию, но уже тогда можно было понять, что этот город способен совершить. Июль и август — это лишь миг, но достаточно протяженный, чтобы город мог понять себя.

Этот миг остановился над городом желтым солнцем, музыкой человеческих речей и теплыми ночами.

В полусумраке поднимались аэростаты, и эти красивые и ленивые животные добрыми Давидами дремали вместе с высокими облаками между городом и звездами, загораживая небо. Город распахивал окна, слушал тишину, слушал себя.

По утрам трамваи, красные и пыльные, как помидоры на лотках продавцов, выходили из депо и сновали до поздней ночи, как челноки, ткущие пряжу будущего.

Звенели подковами военные — сильные и мужественные, шествовали летние женщины — загорелые и душистые.

С утра начиналось: «Разрешите?…Пожалуйста», «Извините…» «Не придавайте этому значения…» — скромный язык городского братства.

В дни воздушных тревог продавцы оставались вежливыми, покупатели — терпеливыми, дети — фантазерами, какими и должны были быть, старики — снисходительными и мудрыми, какими их нельзя не жалеть и не любить.

Любовь познавала язык ожиданий. Дружба проверялась верностью.

Каждый поступок был значителен, как рассказанный в летописи, которую читаем через тысячу лет.

Все читали только хорошие книги и говорили только о том, о чем стоит говорить: о радости быть с другими.

Простая прогулка по городу становилась эпической.

…Дожди! По ночам дожди бродили по теплым крышам. Гудели водосточные трубы. Ветер с залива сушил город, как законченную прекрасную картину.

На окраинах стучали шатунами и перекликались гудками паровозы, дымили и гремели заводы… Казалось, вот-вот распахнутся старые заводские ворота — и вывезут бесконечно длинный стальной меч. Мечу будет тесно между домами, киосками, трамваями. Девочки захлопают в ладоши. Самыми серьезными будут мальчишки.

Молодцеватым лейтенантам в парках и скверах завороженно внимали неуклюжие ополченцы. Ать-два, ать-два — ботинки, штиблеты, сандалии взбивали пыль дорожек. Они прокладывали тропы воинов по следу детских колясок и обручей.

Завывали сирены — трубный глас. Вы помните этот трубный глас в июле и августе сорок первого? Из кинотеатров выходили люди и стояли во дворах: курили, слушали, переговаривались. Эти перерывы, которые продолжались в тишине, были значительнее и осмысленнее недосмотренных фильмов.

Разговоры показались бы странными, если бы люди знали, что их ждет.

Но еще непонятнее стал бы город без этих разговоров, полных пауз.

Лошади беженцев на площадях великого города сорили сеном. Свидетелей пожаров и отступления — слушали.

Железнодорожные составы вбегали на разъездные пути вокзалов, простреленные пулеметными очередями и обвешанные пыльными ветками маскировки.

Пассажиры разносили по домам отчаянные слухи: армии, которые город должны были защитить, разбиты, — они искали и не находили в глазах горожан ответной смертельной тревоги.

Город никого не обвинял. Он был слишком могуч и велик, чтобы упрекать кого-нибудь. Он еще не знал, но уже готовился олицетворить судьбу целого народа.

Это действительно великий город на нашей немалой планете. Он останется в памяти навсегда, как Троя и Рим.

Перенесенный в будущее, он создал бы новую цивилизацию. Извлеченный из прошлого, он явил бы миру удивительную полноту жизни: усердие мясника, старающегося угодить хозяйственным матронам, и высокомерие поэта, живущего запрокинув голову, щебет детства и задумчивую старость. Город явил бы ту редкую ясность сознания, которое готово принять бытие таким, какое оно есть.

Но все проходит. Как прошло мгновение, как бы ни было оно протяженным: июль — август.

Предчувствия жертвенной судьбы уже одевали его в белые одежды.

Он должен был испить горькую чашу до дна.

За всю страну. За весь свой век.

МАЛЬЧИШКИ И ВОЙНА



Война шла уже третий месяц… Но войны еще не было.

Были газеты — сводки с фронтов на первой странице и плакаты, облепившие стены и двери домов, — палец указывал на прохожих: «Что ты сделал для фронта!» — были нервные очереди у магазинов, воздушные тревоги — как будто в каждый уголок города заглядывало плакатное лицо диктора и ухо твое оглушало: «Воздушная тревога! Воздушная тревога!..»

Генка целый день на улице. Осунулся. Глаза блестят.

Пожарники устанавливают на своей каланче пулемет.

В Таврическом саду маршируют ополченцы. «Танки!…Танки!» — он слышит голоса мальчишек и бежит в дыму и грохоте за горячими машинами.

«Юнкерс» — бомбардировщик, «мессершмидт» — истребитель… Ружье с набалдашником на конце ствола — противотанковое… Один кубик в петлице — командир взвода… От аэростатов толку мало… Иприт пахнет тухлым сеном… Он томится от знания вещей, запахов и правил войны.

В войне принимают участие взрослые, но толк в ней понимают только мальчишки.

Около булочной два пятиклассника за карманы галифе держат милиционера. «Таких толстых милиционеров не бывает», — говорит один. «Диверсант, — объясняет собравшимся прохожим другой. — Переодетый!»

Взрослые не знают, что делать. «Вы спросите, — наконец предлагает женщина с кошелкой, — спросите его о чем-нибудь».

— Где цирк? — ехидно спрашивает пятиклассник.

Толстый милиционер потеет и отвечает.

— Нет, нет, — разрезает толпу маленький человечек. — Где, скажите, уважаемый, если вы не шпион, Стремянная улица и как при царе называлась нынешняя улица Восстания. А ну-ка?

Толстый милиционер не знает, и толпа ведет милиционера в милицию. Вечерами Генка задумчив, слоняется возле дома, переживает услышанные разговоры, и, кажется, он угадает что-то главное в промелькнувших за день сотнях лиц.

Ополченец в пропотевшем пиджаке отдавал честь — «Плохо!» Подходит к чубатому лейтенанту снова. Снова плохо. Генка вспоминает и повторяет про себя: «Плохо».

Женщины с детскими колясками, кошелками, собаками.

Беженцы — их тихая, отвлеченная жизнь в телегах.

Грузовики, набитые людьми и узлами.

Мороженое и семечки.

Девчонки…

Они все красивые. Во всех влюбленный, он не знает, что со своей любовью делать.

Трамваи звенят, пыльные воробьи ворошатся возле унылых лошадей беженцев, народ разносит по домам, подъездам, квартирам картошку, помидоры, буханки хлеба, мыло.

В бомбоубежище прохладно и чисто. В углу инструменты домового музыкального кружка. Натянешь струну балалайки — бон-н-н-н…

Он замечает всё, Генку никто.

Длинные дни натягивают его нервы, и вечером в нем звенят ожидания.

ПОТЕРЯ БЕССМЕРТИЯ

Они едят без света. Голоса с улицы звучат в комнате ясно и близко.

— Скажите, пожалуйста, опять у Киселевых!.. Эй! Третий этаж, Киселевы!..

— И у Барсуковых свет… Тетя Маня!.. Восьмая квартира!..

Генка смотрит на мать, мать — на Генку. Полумрак сближает их. Они едят и смотрят друг на друга, как будто ничего не случилось. Но они знают: случилось — с ними ничего, а со всеми — да. Но об этом им нечего сказать друг другу.

Он промолчит про отца — казарма, где с ним еще недавно можно было увидеться, опустела, и никто не знает (и не должен знать), где он находится теперь. Мать ничего не говорит о дяде Коле — отчим отправляется на завод первым утренним трамваем и возвращается, когда город уже зашторил окна светомаскировкой, ужинает и засыпает.